Свидетели - Ольга Гурьян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Её ноги непривычно путаются в длинной, до полу, юбке.
И теперь она поймана, теперь она поймана! Попалась пичужка в ловушку.
Прощай, прощай, все кончено! Настало время радоваться, время пировать и веселиться.
Глава восьмая
ГОВОРИТ
ДЖОН БАРДОЛЬФ
Эй, автор, что ты отворачиваешь свое лицо? Боишься смотреть на нас? Мы твое воображение, а ты трусишь? Не прячься в подушку, не закрывай голову одеялом. Смотри, смотри, слушай:
— Я — Джон Бардольф, тюремщик. Это Джон Грэй — мой товарищ. А этот — третий. Нас трое. Мы тюремщики Жанны.
Ночью, как было нам приказано, мы спрятали женское платье. Жанна просыпается и не может встать. Нечего ей надеть — вот потеха!
— Жанна, вставай! Ах ты, лентяйка, продери глаза. Уже петухи трижды пропели — на дворе день.
Она зарылась в солому, вертится, как червяк, пытается прикрыть свою наготу.
— Не стыдись, красотка! Не стесняйся, душечка! Вот тебе твои штаны и курточка. Вставай, одевайся.
— Господа, я прошу вас, отдайте мне женское платье. Вы знаете, мужская одежда мне запрещена.
— Не хочешь — как хочешь. Лежи хоть до ночи. Она вертится, крутится, больше нет силы терпеть.
Она надевает мужскую одежду.
— А мы было думали, что ты девушка. Хотели было тебя ущипнуть. Эй, ведьма, приятна тебе привычная одежда?
Тут в темницу врывается епископ, монсиньор Кошон, и ловит ее на месте преступления.
— Вчера ты отреклась, клялась быть послушной. И суток не прошло, ты вновь впала в ересь!
Теперь уж ее осудят. Теперь уже всё. Теперь уж по праву и закону — костер.
Эй, автор, мы уходим. Мы свое сделали, свое сказали. Что же ты не смеешься нашей хитрой шуточке?
Глава девятая
ГОВОРИТ
ЖЕНА ДЮРОМА
Я — жена Годфруа Дюрома, руанского гражданина. Раньше мой муж был скорняк и у него была лавка в кожевенном ряду подле гостиницы «Бога любви». Но лет десять тому назад он за преклонным возрастом удалился от дел и купил маленький домик на площади Старого рынка, между гостиницей «Весов правосудия» и харчевней «Котла».
С утра я сажусь с моей прялкой у окна второго этажа и смотрю на площадь. Отсюда мне видно и угол церкви Спасителя, и бани «Серебряного льва», и лавку мясника Робэна ле Пелетье, у которого я покупаю мое воскресное жаркое, и гостиницу «Кошки и мышки», и прямо против моих окон улица Тюрьмы, а на ее углу богатые дома господ де Баквиль и де Бондевиль.
А улица вся заставлена тележками зеленщиков, и если поторговаться, так можно дешево купить ранние овощи.
Старый рынок так и кишит народом. И ремесленники, и горожанки со своими слугами, и крестьяне из окрестных деревень, и путники, верховые и пешие. Тут и трезвые, и пьяные, споры, и драки, и торговля. И карманные воришки, и банщицы, зазывающие желающих смыть дорожную грязь гостей. Есть на что посмотреть. И так-то весь день до самого вечера, а потом фонари у подъезда гостиницы гаснут, и ночь, и тишина.
Но в эту ночь под тридцатое мая я не могла заснуть. Все время меня будили то визг пилы, то стук молотков. Свет факела то вспыхивал, то мерцал, проникая сквозь плотные полотняные занавески моей кровати.
Я подумала, что назавтра готовится казнь, но не могла понять, почему же такие долгие к ней приготовления. Ведь казни на Старом рынке не редкость, и немало горожан поплатились жизнью за свою ненависть к англичанам. И все мы здесь, в Руане, осторожны в своих разговорах, а увидев англичанина, и вовсе замолкаем — немеем, как рыбы, набравши в рот воды.
А красный свет факелов перебегал от стены к стене.
Я не выдержала и осторожно выскользнула из-под одеяла, чтобы не разбудить мужа. Он намного старше меня и нуждается в отдыхе. А обеспокоишь его раньше времени, будет ворчать и браниться.
Итак, я потихоньку встала и босая подошла к окну. Тут я увидела, что нагнали на площадь много рабочих и они высоко, ряд за рядом, возводят каменную кладку, скрепляют ее раствором, так что вместо низенького нашего эшафота вырастает подножие для костра, длинное и широкое и высокое — такое, что отовсюду издалека будет его видно. А вокруг костра у самой ограды церкви Спасителя, с той стороны, где кладбище, из крепких бревен и длинных досок сколачивают эстрады.
И тут я поняла, что этот костер для Жанны и эстрады для ее судей и убийц.
Я упала на колени и, положив руки на сиденье табурета, долго плакала и молилась, чтобы случилось чудо, чтобы Жанна спаслась, чтобы не для нее были эти приготовления, чтобы пусть вдруг ночью напали на Руан войска французского короля и все его отважные капитаны, соратники Жанны — Дюнуа, Ла Гир, Алансон и как их всех зовут,— взяли бы Руан, и освободили Жанну, и убили бы проклятых англичан, уже столько лет поработивших нас.
Между тем рассвело; я умыла лицо и руки, неслышно оделась и, прикрыв за собой дверь, вышла на площадь. И уже каменщики и плотники ушли, окончив свою работу, а со всех улиц, из всех домов выбегают люди и спешат к Тюремной улице. И я поспешила вслед за ними.
Так, во всё более густой толпе, прошла я сперва на север улицей Веселых ребят, свернула к востоку улицей Конопатчиков, улицей Дудочников к перекрёстку Медного горшка. И тут я увидела Жанну.
Раньше я не видала Жанну. Я думала: она грозная, сияющая, в блестящих доспехах, поднятым мечом изгоняющая англичан из Франции, будто Адама и Еву из рая. Она сильная, здоровая, никакие раны ей не страшны, впереди всех кидается в битву. Сострадательная, милосердная, не позволяет своим солдатам проливать невинную кровь, убивать мирных граждан, и, повелительную, они не смеют ее ослушаться.
И теперь я увидела Жанну.
На тележке, запряженной четырьмя лошадьми, окруженная отрядом английских лучников стояла девушка, такая иссохшая, такая изнуренная, такая серая, будто каменная статуя мученицы на портале собора.
И о ужас! Голова у нее была обрита догола — позорное наказание, которому подвергают только самых дурных женщин. И из широко открытых, изумленных, испуганных глаз лились слезы. Все лицо было мокро от слез.
И, глядя на нее, я почувствовала такую скорбь и боль, будто пронзили меня мечом от горла и до ступней, и я зарыдала, и рыдающая толпа, теснясь, несла меня из улицы на улицу, так что в беспамятстве проделала я весь обратный путь и снова очутилась на Старом рынке.
Жанну сняли с тележки, и два монаха-доминиканца помогли ей подняться на южную эстраду.
Здесь проповедник — Николай Миди его проклятое имя — долго говорил, и его слова доносились до нас:
— Жанна, называющая себя Девой, вредоносная, гибельная, обманщица, волшебница, суеверка, богохульница, самохвальщица, язычница, вызывающая дьявола, вероотступница, еретичка...
Он говорил и говорил, и Жанна терпеливо слушала эту бесконечно долгую, гнусную речь. И когда он наконец замолчал, она ответила своим высоким, детским, охрипшим от слез голосом:
— Я прощаю всем людям, причинившим мне зло.
С вышины своей эстрады королевский судья Ральф Бутлер крикнул:
— Уведите ее!
И палачу:
— Исполняй свой долг!..
Не могу я об этом говорить. Пятьсот лет пройдет, тысяча лет пройдет, невозможно говорить об этом спокойно.
Палач цепями привязал ее к столбу, обвил цепями от ног и до пояса, и густой черный дым закрыл ее.
И тогда мы, стоящие на площади, двинулись к эстрадам.
И судьи, почуяв наш гнев, поспешно покидали свои места, испугавшись нас, безоружных, один за другим убегали.
Но в какое-то мгновение был отдан приказ палачу раздвинуть пылающие дрова, чтобы показать нам тело обугленное, скоробившееся, закрученное вокруг столба.
Так мы увидели ее в последний раз в вихре черного дыма.
Когда я очнулась и вспомнила, что у меня есть дом и муж, который ждет меня, испугавшись, спросила:
— Который час? Мне ответили:
— Шестой пополудни. А началось в девять.
Я стала поспешно проталкиваться среди расходящихся горожан и подумала, что муж будет бранить меня. Но когда я вошла в дом, я увидела, что он стоит у окна, опершись на свой костыль, и смотрит на площадь, и его белая борода вся влажная от слез. Я бросилась к нему и прижалась к его груди, а он обнял меня одной рукой, и мы оба долго и неутешно плакали.
Глава десятая
ГОВОРИТ
ЖОФРУА ТЕРАЖ
Я — Жофруа Тераж, палач города Руана.
Когда костер догорел, я пошел к кардиналу Уинчестеру и спросил, что делать с останками. На это он приказал:
— Собери пепел тела, и уголь костей, и золу дерева и брось в Сену, повыше моста, чтобы ничего не осталось, чему люди могли бы поклоняться.