Три грустных тигра - Гильермо Инфанте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я, я, — сказал Сильвестре.
— Ты-то, ясное дело, да не ты один. — Куэ посмотрел на меня.
Сильвестре громко заржал, но поперхнулся. Я молчал. Просто стиснул зубы и смотрел на него в упор. Кажется, он попятился или, по крайней мере, убрал ногу. Он наступил мне на руку, но знал, что я не Тони. Тут выступил посредником Сильвестре.
— Ну ладно, пошли уже. Пойдешь с нами?
Куэ тоже меня позвал. Вот так-то лучше. Я решил вести себя цивилизованно, как сказал бы Сильвестре.
— А куда вы? — спросил я.
— В «Сен-Мишель», поглядеть на трансвеститов.
Но не настолько цивилизованно.
— Не прельщает.
Сильвестре ухватил меня за рукав.
— Не валяй дурака, пойдем. Может, кого знакомого встретим.
— Вполне возможно, — сказал Куэ. — Ночью всякое бывает.
— Допустим, — сказал я все еще будто с ленцой. — Но все равно неохота смотреть на всех этих пидарасов в действии.
— Да они безобидные, — сказал Куэ. — Живи и давай жить другим. Они за сотрудничество, за сожительство и за мирное сосуществование.
— Имел я их в виду. Хоть активных, хоть пассивных, хоть мирных, хоть немирных.
— Хоть дантов, хоть виргилиев, — сказал Куэ.
— Хоть на суше, хоть на море, — сказал я.
— А на воздухе? — спросил Куэ.
— Там они в своей стихии, — сказал Сильвестре, будто бы злорадно.
— Нет, спасибо.
— А зря, — сказал Сильвестре.
— Ты-то у нас любитель, — сказал Куэ с мстительной усмешкой.
— Да ты что, бля, сдурел, — отвечал Сильвестре. — Я просто посмотреть, как они танцуют, и все такое.
— Ему надоело, что Джин Келли всегда танцует с Сид Чарисс, — сказал Куэ, — а ты куда направишь стопы?
— Мне в «Национале» надо встретиться кое с кем.
— Загадочный такой, — сказал Сильвестре.
Поржали. Попрощались. Разошлись. Сильвестре распевал неверным голосом переделанную песню: Загадочный весь из себя, / явился и хочет быть главным / он, может, конечно, и славный / да больно загадочный весь из себя.
— Ньико Сакито, — проорал Арсенио Куэ. — Саната сиблямоль опусь Культур 1958.
VIЯ никуда не пошел в ту ночь, так и остался стоять под фонарем, вот как сейчас. Я мог бы подцепить какую-нибудь девицу из подпевки после того, как в казино «Паризьен» закончится второе шоу. Но это означало бы оттуда в клуб, там выпивать, а потом в мотель и утром проснуться с окаменевшим обложенным языком, в незнакомой постели, с женщиной, которую и не узнать, потому что весь макияж она размазала по простыням и по моим губам и по мне, от стука в дверь и безликого голоса, мол, время вышло, одному принимать душ, отмываться от запаха постели, секса, сна, а потом будить эту незнакомку, и она скажет самым обычным голосом, будто мы уже десять лет женаты, с монотонной уверенностью, Пупсик, ты меня любишь, вот это она спросит, а должна бы спросить, как меня зовут, наверняка не будет знать, а я, поскольку тоже навряд ли буду знать, как ее зовут, отвечу ей, Еще как пупсик.
Я стоял и размышлял о том, что играть на бонго, или на тумбе, или на пайле (или на ударных, на литаврах, как говорил Куэ, давая понять, какой он образованный и в то же время ослепительный, сексапильный и всеми любимый за остроумие) означает быть одному, но не в одиночестве, это как летать на самолете, — я хочу сказать: сам-то я дальше острова Пинос не летал, — не пассажиром, а летать, как летает летчик, видеть из самолета распластанный внизу пейзаж в одном измерении, но знать, что измерения окружают тебя со всех сторон и что инструмент, будь то самолет или барабаны, ими управляет, и можно лететь низко и видеть дома и людей или лететь высоко и видеть облака и зависать между небом и землей, вне измерения, но одновременно во всех сразу, и вот я стучу, выстукиваю, наяриваю, расхожусь с мелодией, отбиваю ногой ритм, вымеряю его в уме, прислушиваюсь к трещотке внутри себя, которая все еще издает деревянный стрекот, хотя ее давно уже и в оркестре-то нет, считаю молчание, мое молчание, слушая оркестр, выделываю пируэты, завитушки, вонзаюсь, кружусь на левом барабане, потом на правом, потом на обоих сразу, изображаю авиакатастрофу, вхожу в пике, обманываю колокольчики, трубу, контрабас, вклиниваюсь безо всякого предупреждения, притворяюсь, что вклиниваюсь, вовремя выворачиваю, вхожу в рамки, направляю инструмент куда надо и, наконец, приземляюсь: играю с музыкой, дотрагиваюсь, выбиваю музыку из двух козлиных шкур, натянутых на деревянные ведра, из козла, увековеченного в блеянии, ставшем музыкой между ног, яйцами оркестра, вроде с ним заодно и все же настолько вне одиночества и вне компании и вне мира: в музыке. Полет.
Я все еще стоял и думал, с той самой минуты, как Куэ и Сильвестре отчалили любоваться райскими птицами в музыкальной клетке «Сен-Мишеля», когда мимо пронесся кабриолет и в нем, почудилось мне, Куба на заднем сиденье с мужчиной, возможно, моим другом Кодаком, а спереди другая парочка, и тоже в обнимку. Миновали меня и въехали в парк отеля «Националь», и я решил, что это не может быть Куба, она ведь, наверное, уже дома, спит. Кубе необходимо отдохнуть, она приболела, ей «нехорошо», она сама сказала: вот о чем я думал, когда снова раздался шум мотора, тот же кабриолет вновь проехал по улице Н и остановился в полквартале от меня, в темноте рядом с парковкой, и я услышал, как кто-то приближается, доходит до угла и сворачивает у меня за спиной, и я оглянулся и увидел Кубу с незнакомым мне мужиком, и обрадовался, что это не Кодак. Она, разумеется, меня увидела. Все зашли в клуб «21». Я остался стоять как стоял, с места не сдвинулся.
Чуть погодя вышла Куба и направилась ко мне. Я ничего ей не сказал. Она ничего не сказала. Положила мне руку на плечо. Я тряхнул плечом, и она убрала руку. Просто встала молча. Я смотрел не на нее, а на улицу и, забавно, подумал, что вот-вот появится Вивиан, и мне захотелось, чтобы Куба ушла, и, кажется, я состроил такую несчастную мину, будто у меня не душа болит, а зуб. Или он в самом деле заныл? Куба медленно зашагала прочь, обернулась и сказала так тихо, что я едва расслышал:
— Научись меня прощать.
Смахивало на название болеро, но я ей не сказал.
— Долго ждал? — спросила Вивиан, и мне показалось, что это Куба говорит, потому что она появилась сразу же после ухода той, и я спросил себя, видела ли она нас вместе.
— Нет.
— Успел заскучать?
— Да нет, что ты.
— Я боялась, ты не дождешься. Мне пришлось сидеть дома, пока Бальбина не заснула.
Она нас не видела.
— Нет, мне не было скучно. Я тут курил, думал.
— Обо мне?
— Да, о тебе.
Вранье. Когда появилась Куба, я думал об одном трудном куске, который мы репетировали днем.
— Вранье.
Казалось, она польщена. Она переоделась в то платье, в котором я увидел ее впервые. Выглядела гораздо взрослее, настоящей женщиной, но совсем не призрачно-белой, как тогда. Собрала волосы в высокий пучок и подкрасилась. Она была почти прекрасна. Я так ей и сказал, естественно, опустив «почти».
— Спасибо, — ответила она. — Что будем делать? Не стоять же нам здесь всю ночь.
— Куда ты хочешь?
— Не знаю. Куда скажешь.
Куда бы ее отвести? Уже больше трех. Много чего открыто, но что подойдет такой богатенькой девчушке? Грязный, но богемный бар, как у Чори? До пляжа далеко, я изведу всю получку на такси. Полуночный ресторан вроде клуба «21»?
Этим ее не удивишь, наверное, сто раз там ужинала. К тому же там Куба. Кабаре, найт-клуб, бар?
— Что скажешь насчет «Сен-Мишеля»?
Я вспомнил, туда пошли Куэ и Сильвестре, два брата-акробата. Но к этому времени уже, должно быть, закончилось безумное лихорадочное представление новоиспеченных девиц и высокодуховных негров и остались только кой-какие парочки, возможно, даже не голубые.
— Скажу, я «за». Он недалеко.
— Это мягко сказано, — улыбнулся я и указал ей на вход в клуб. — Недалеко луна.
В «Сен-Мишеле» почти никого не было, и длинный коридор, всего пару часов назад туннель содомии, тоже был пуст. Только рядом с музыкальным автоматом примостилась пара — мужчина и женщина — да двое робких, воспитанных трансвеститов в темном углу. Бармена — он же официант — я в расчет не брал, потому что не смог определить, то ли он вправду пидор, то ли притворяется для пользы бизнеса.
— Чтобудетепить?
Вивиан? Дайкири. Ну и мне тоже. Мы успели выпить по три, а потом ввалилась шумная компания, и Вивиан тихонько охнула: «О господи!»
— Что такое?
— Наши, из Билмора.
Это оказались какие-то знакомые то ли из ее клуба, то ли из клуба ее матери, то ли из клуба ее отчима, и, разумеется, ее узнали и подошли и стали представляться и так далее. Под «так далее» я имею в виду понимающие взгляды и улыбочки и то, как две из них, оповестив всех присутствующих, вышли в туалет, и бесконечную стрекотню. Чтобы не скучать, я переставлял бокал и считал кружки от воды на столике и делал новые кружки, сгоняя пальцем влагу по ножке бокала. Кто-то милосердно поставил музыку. На пластинке Звезда пела «Оставь меня». Я подумал, что эта огромная, необъятная, героическая мулатка с круглым и темным радиомикрофоном в руке, будто шестым пальцем, поет сейчас в «Сент-Джоне» (почему все найт-клубы в Гаване теперь носят имена каких-то заморских святых: что это, схизма или всё от снобизма?), всего-то в трех кварталах от нас, поет, возвышаясь на помосте над баром, как новая чудовищная богиня, как троянский конь, окруженная восхищенной толпой, поет без музыки, презрительно и победоносно, и вокруг вьются завсегдатаи, будто мотыльки у лампы, не видя ее лица, глядя только на ее сверкающий голос, ведь из искусной глотки ее льется пение сирен, а мы, каждый из публики, мы — Улиссы, привязанные к мачте барной стойки, сметенные этим голосом, которому не суждено кануть, потому что вот он, на пластинке, идеальное эктоплазматическое факсимиле, без измерений, как призрак, как полет на самолете, как звук тумбы: это и есть подлинный голос, а в трех кварталах — всего лишь его слепок, потому что Звезда — это голос, и ее голос я слышал и рвался к нему вслепую, ведомый мелодией, мерцающей в ночи, и, слыша, видя этот голос во внезапной темноте, произнес: «Звезда, приведи меня в порт, не дай мне погибнуть, будь стрелкой моего верного компаса. Моя Стелла Поларис» — и, должно быть, сказал это вслух, потому что за столиками рядом засмеялись и кто-то, вроде бы девушка, сказал: «Вивиан, тебя переименовали», и я извинился и встал и вышел в туалет и, отливая, напевал «Обставь меня», пародию, копирайт вашего покорного слуги.