Три грустных тигра - Гильермо Инфанте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже собираюсь уходить, когда у входа опять начинается суматоха, оказывается, как обычно в «Скай Клубе», зашел Вентура поужинать и послушать, как читает стихи Минерва Эрос, говорят, она любовница этого убийцы и в постели с ним от счастья буквально мычит, и он здоровается с менеджером и заходит с четырьмя охранниками в лифт, а еще десять или двенадцать рассыпаются по вестибюлю, и, убедившись, что все это не сон, и сосчитав, сколько неприятных моментов пришлось мне пережить сегодня ночью, а именно три, я решаю, что самое время попытать счастья в игре, и вытаскиваю из лабиринтоподобного кармана монетку, без минотавра, потому что это кубинский реал, а не американский четвертак, и бросаю в щелку везения и дергаю за рычаг, единственную руку богини Фортуны, и подставляю ладонь под рог изобилия, чтобы сдержать приближающуюся денежную лавину. Колесики крутятся, и сначала выскакивает апельсинчик, потом лимончик, и напоследок пара клубничин. Автомат издает угрожающий гул, наконец замирает, и наступает тишина, которая мне кажется вечностью.
Моя дверь закрыта. Наверное, дело рук Рине, Легального. Я отпираю и не вижу дружественного хаоса, пришедшего на смену немому порядку, который навела с утра домработница, потому что он мне не интересен, потому что я не хочу его видеть, потому что есть в жизни вещи поважнее беспорядка, потому что на белых простынях на моем диване-кровати, разложенном, вообразите, уже не диване, а полноправной кровати, на незапятнанных субботних простынях я вижу огромное, китообразное, коричневое, шоколадное пятно, нечто явно недоброе, и это не что иное, вы, разумеется, догадались, как Эстрелья Родригес, звезда первой величины, умаляющая белый небосвод моей кровати своим непостижимым обликом черного солнца: Звезда спит, храпит, пускает слюни, потеет и издает в моей постели странные звуки. Я принимаю этот факт с философским спокойствием потерпевших поражение и снимаю пиджак, галстук и рубашку. Иду к холодильнику, достаю молоко, наливаю стакан, и стакан пахнет не молоком, а ромом, но молоко на вкус вроде как молоко. Выпиваю залпом. Убираю ополовиненную бутылку в холодильник, а стакан швыряю в раковину, пусть затеряется среди своих. В первый раз за ночь ощущаю, какая удушливая жара стоит и, должно быть, стояла весь день. Снимаю майку и брюки, остаюсь в коротких трусах, снимаю ботинки и носки и ставлю босые ступни на пол, теплый, но все же более прохладный, чем Гавана и ночь. Иду в ванную, умываюсь, полощу рот и вижу, что в ванне стоит вода — ото льда одно воспоминание, — опускаю туда ноги — почти теплая. Возвращаюсь в единственную комнату этой идиотской квартиры, студии, как ее зовет Рине Леаль, и думаю, где бы поспать: на плетеной кушетке-деревяшке слишком жестко, а на полу грязно, мокро и полно окурков, а вот если бы это был фильм, а не жизнь, фильм из тех, в которых по-настоящему умирают, я пошел бы в ванную и нашел бы там не талую лужу, а удобное, надежное, сверкающее убежище — злейшего врага промискуитета — и постелил бы пледы, которых у меня в помине нет, и уснул бы ясным сном праведников, словно недоразвитый Рок Хадсон, чуждый всякого риска, и на следующее утро Звезда обернулась бы Дорис Дэй и пела бы без оркестра, но под музыку Бакалейникоффа, имеющую удивительное свойство быть невидимой (мать твою за ногу, Натали Кальмус: я уже разговариваю, как Сильвестре). Но, вернувшись в действительность, я осознаю, что уже утро, а этот кошмар лежит в моей постели, а я хочу спать, и я делаю то, что сделали бы вы и любой на моем месте, Орвал Фобус. Я ложусь в свою постель. С краешку.
ЧетвертыйНаверное, это было, когда я была маленькая. Помню только жестянку, то ли оранжевую, то ли красную, то ли золотистую, из-под конфет или из-под печенья, в общем, из-под сластей, на которой сверху, на крышке, была картинка, озеро, янтарного такого цвета, а на озере — кораблики, лодки, парусники, они плыли с берега на берег, а еще были опаловые облака, и казалось, что волны катятся так мягко и так плавно, и кругом было так спокойно, что славно было бы там жить, не в лодках, а на бережку, на краешке банки из-под леденцов, сидеть и глядеть на желтые кораблики и на спокойное желтое озеро и на желтые облака. Мне подарили эту банку как-то раз, когда я болела, и я, наверное, держала ее у себя в кровати, потому что мне снилось, будто я внутри картинки, да и до сих пор часто снится. Моя мама пела одну песню, там были такие слова: брось весло, лодочник, ты гребешь — я вся горю (затем шло нудное пререкание между влюбленной красавицей и этим лодочником, который не хотел бросать весло, боясь потерпеть крушение, но дальше я уже не слушала, потому что засыпала раньше, и даже если не засыпала, все равно не слушала), — и я все слушала и слушала эту песню, и мне казалось, что я сижу у краешка воды и гляжу, как лодки бесшумно плавают туда-сюда посреди этого вечного покоя.
ДОМ С ЗЕРКАЛАМИ
IМы с Сильвестре летели на моей машине по улице О, от отеля «Националь», проскочили Двадцать третью, просвистали перед «Маракой», а Сильвестре мне Фары, а я Чего, а он Фары, Арсен, остановят же, и точно, шел уже восьмой час, не успели мы спуститься под горку на О и переехать Двадцать третью, как стемнело, а в кабриолете не так-то просто сообразить, день на дворе или ночь (конечно, кто-то скажет, да как так, да в своем ли я уме, что я, лох, не понимаю, что кабриолет — машина открытая, и из него лучше видно: этому человеку, или людям, или толпище я отвечу, что сказал лишь «в кабриолете не так-то просто сообразить, день на дворе или ночь», смотри выше, а поднят верх или опущен, речи не было, я же не Пру, есть у меня приятель, Марсель Пру, производитель одноименной восточной шипучки, вот его хлебом не корми, дай пуститься в бесконечные ветвистые перечисления, а то, что я хотел сказать да не сказал, и так известно моим товарищам по счастью, обладателям кабриолетов, а я обращаюсь только к тем, кто не летел на кабриолете по Малекону, часов в шесть вечера, 11 августа 1958 года на ста или ста двадцати: эта привилегированность, это роскошество, эта эйфория дня, который подошел к своему лучшему часу, летнее солнце, оплывающее алым над морем цвета индиго, среди облаков, которые иногда все портят и напускают сумерек, как в конце какой-нибудь техниколоровской цветной ленты на религиозные темы, в тот вечер такого не случилось, хотя бывает, что наверху город кремовый, янтарный, розовый, а внизу море все темнеет, из синего становится пурпурным, фиолетовым, и это пятно выползает на Малекон и начинает заливать улицы и дома, и лишь отдельные небоскребы остаются розовыми, кремовыми, чуть ли не как безе, подрумянившееся в духовке у моей мамы, и на все это я смотрел и чувствовал вечерний ветерок лицом, а скорость — грудью и спиной, и тут этот Сильвестре как ляпнет: Фары), и я включил фары. Почему-то дальний свет, и он вырвался, словно горизонтальная струя муки, дыма, сахарной ваты до самого конца улицы, и Сильвестре сказал, Бабы, а мне опять послышалось Фары, и я отвечал, Ты что, епть, не видишь? а он, Еще как вижу, и глаза у него стали с тарелку, с две тарелки, и в каждой по яичнице (потому что глаза у него желтые-прежелтые), и короткая шейка высунулась из рубашки, и вся голова припала к лобовому стеклу, тут я подумал, мы врезались, но кругом не загрохотало и не тряхнуло от инерции, я глядел на него, на его голову, прилипшую к стеклу, как стекло трется о стекло, а машина тем временем все мчалась по улице О, и, отведя взгляд (я знал, что на дороге никого, не зря пять лет за рулем), я увидел их — и ногой по тормозам до отказа и встал как вкопанный с визгом, разнесшимся аж до проспекта Гумбольдта и в отголосках, превратившихся в стон того, из кого прямо там, на месте, выдавили душу через рот, как из тюбика с живой пастой. Высыпал народ, и мне пришлось залезть на машину, как политику на трибуну (я уж было начал: «Граждане Кубы, вновь мы собрались здесь и тэ дэ»), и проорать: Господа, все в порядке. Но народ столпился не из-за нас.
Все глазели на двух блондинок, а наш экстренный стоп послужил предлогом (хотя кому нужен предлог, блондинки сами по себе им являлись: к тому же на этом пятачке — «Марака», а напротив «Кимбо», тут же «Саньон», он же «Сент-Джон» и рядом «Пигаль» — вечно ошиваются самые ушлые и языкастые бабники, кучкуются кто у столба, кто у устричного лотка, у газетного киоска, в одном кафе, в другом, а кто и прямо в дверях «Мараки» и «Кимбо»), и все заулюлюкали, засвистели и стали выкрикивать «Эй, штучка!», «Красотульки», «На нашу долю оставьте чего», «Давай не стесняйся!», и один выдал «Все на выбор!», но лучше всех выступил тот, кто сложил ладони рупором (вне всякого сомнения, это был Бустрофедон, он всегда там бродит, и в голосе слышалась та же холодная хрипотца, что у Бустрофедона, но за толпой я не разглядел, врать не стану), так вот, этот тип, духовный похабник, завопил что есть сил: «По лицу меня пусть гладят только лесбиянки!» — и все-все-все просто полегли на поле брани от смеха, даже Сильвестре, который теперь и вправду влип мордой в стекло (а блондинки уже прошли мимо, уже почти обогнули машину и не подумали остановиться, и я сразу понял, что они не американки и не туристки, а самые настоящие кубинки, и не только потому, что шагали они посреди мостовой, конечно, нет: я понял это так же, как и маэстро Игнасио тридцать лет назад в еще одном, как и Гавана, чужеземном городе — Нью-Йорке: «те, кто не вышагивают грациозно и вкрадчиво, с несравненной осанкой, те — не кубинки») из-за того, что я резко затормозил, и корчился от боли, а я сказал, Ты посмотри, что ты сделал со стеклом, в шутку, естественно, но он не расслышал ни начала, ни конца, оно все в сале с твоего лобешника. Я и сам бы не расслышал, не будь это голос из тех, заслышав которые, если только ты не Улисс и не привязан к мачте, кинешься в воду к акулам или в жидкий огонь или грязь в белом тиковом костюме, и этот голос говорит, Арсен, и я оглядываюсь и вижу блондинок, стоящих над нами, и вижу, разумеется, два платья из тюля или органди (органзы, подтвердит одна из блондинок позже, когда платье было уже смято) или из какой-то другой очень легкой ткани, холмящихся над машиной четырьмя холмами, вот что предстает моему взору, и в устье двух лиловых вырезов (они одеты в одинаковые фиолетовые платья) я вижу то ли зарождение, то ли окончание белых, молочных, почти голубоватых в вольфрамовом свете, льющемся из «Пигаля», грудей и две длинные шеи, не лебединые, а как у белых, изящных, воспитанных кобылиц, венских, чего уж там, и затем два подбородка, гордых (возгордившихся), потому что им известно, что под ними тонкая, изящная, белая шея и бело-сиреневый бюст, приковывающий все взгляды (наши, мои, по крайней мере, от них не отрываются) перед тем, как они опустятся к остальным прелестям, скрытым от нас сейчас идиотской машиной, а потом (опять пошли вверх) пухлые, большие, алые губы (растянутые в улыбке, не открывающей пока зубов, потому что владелица в курсе, что Джоконда снова в моде) и тонкие (простите, другого прилагательного я не нахожу… пока) носы и, боже праведный! эти четыре глаза! Два из них лучатся смехом и доверчивостью, они голубые и обрамлены длинными ресницами, с виду накладными (так же, как губы с виду лиловые, а на самом деле алые), но через несколько секунд я узнаю, что нет, не накладные, а над ними высокий ясный лоб и светлая грива, забранная в одну из тех модных сегодня причесок (которые тогда только-только появлялись, и нужно было быть очень уверенной в собственной красоте и очень продвинутой и очень гордиться современными канонами, чтобы отважиться с такой прической показаться на гаванских улицах, пусть даже только в Ведадо или вообще только на Рампе), и на волосах бледно-лавандовая бархатная лента. Атомная бомба!