Золи - Колум Маккэнн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По утрам я нагревал монету над спичкой и прикладывал ее горячий диск к заиндевевшему окну в кибитке Вашенго: иней таял, сквозь мокрое стекло можно было смотреть наружу. Дети подшучивали надо мной — я был холост, бел, странен, имел смешную походку, от меня дурно пахло, я ездил на мотоцикле, с которого они давно уже сняли приглянувшиеся им детали. Самые младшие дергали меня за уши, одевали в отцовскую жилетку, нахлобучивали мне на голову старую черную шляпу.
Я вышел в туман, редевший над полями. Холодный рассвет, мокрая трава. Я стоял в смущении среди бегающих детей, умолявших меня поиграть с ними в тачку. Я спросил Золи, не найдется ли мне для ночлега другого места.
— Нет, — сказала она. — Откуда же ему взяться? — она улыбнулась, опустила голову и сказала, что ничто не мешает мне останавливаться в отеле в двадцати километрах от табора, но тамошние горничные вряд ли поют цыганские песни.
Будучи певицей, она могла бы жить иначе, чем другие цыганки: не скоблить посуду, не готовить пишу, не ухаживать за детьми, но она не пыталась изолировать себя от жизни табора, ей нравилось обходиться малым, это было то, что она знала, в чем черпала силы. Она стирала белье на реке, выбивала половики и ковры. Потом закрепляла игральные карты в спицах велосипедного колеса и разъезжала по грязи, перекликаясь с детьми. Каждого она называла своим чонорро, своей маленькой луной.
— За мной, чонорройа! — кричала она. Дети бежали за ней, дудя в дудки, сделанные из побегов ясеня. За шинной фабрикой она играла с ними в игру, которую они называли «пружинящая стена». Когда в таборе рождался младенец, она накидывала старую шину на молодое деревце, зная, что когда-нибудь, когда ствол станет толще, она подойдет ему по размеру.
Золи уже была широко известна среди цыган, как оседлых, так и кочующих. Она умела затронуть в их душах тонкие струны. Некоторые проходили по двадцать километров, чтобы послушать ее пение. У меня не было иллюзий относительно своей причастности к этой культуре, но они возникли однажды, когда мы сидели, прислонившись спинами к кибитке и она повторяла слова песни: «Когда я режу черный хлеб, не смотри на меня сердито, не смотри на меня сердито, потому что я не собираюсь его съесть».
Поначалу она говорила, что сочинение стихов — просто способ провести время, что значение имеют лишь старые баллады, которые поются десятилетиями, а она только подправляет мелодию. Золи с удивлением обнаруживала, что меняет в балладах слова, и, когда у нее появлялись новые песни, она думала, что они существовали и прежде, что она услышала их где-то от стариков. Золи считала, что вряд ли кто-нибудь, кроме цыган, захочет слушать ее, и мысль, что ее песни могут передать по радио, а их слова напечатать в книгах, поначалу приводила ее в ужас.
Перед выступлениями они с Конкой распевались, сидя на ступеньках кибитки Золи. Им хотелось, чтобы их голоса не расходились даже на толщину травяного листа. Конка, рыжая, голубоглазая, носила на шее ожерелье, в которое были вплетены монеты, стеклянные бусы и глиняные черепки. Ее муж, Фьодор, вечно буравил меня недобрым взглядом. Ему не нравилось, что пение его жены записывают. Я в таких случаях делал вид, что вожусь с магнитофоном, хотя на самом деле ждал, когда Золи запоет новые песни, те, что сочинила сама.
Однажды весенним днем у озера Золи подошла к воде и совершила обряд поминовения своих погибших родителей, братьев и сестер, пустив по течению зажженные свечи. Трех милиционеров Хлинки в конце концов приговорили за это убийство к пожизненным срокам. Среди цыган по этому случаю не было ликования — казалось, они не рады тому, что преступники наказаны, — но весь табор последовал за Золи к озеру и там, стоя, слушал ее песню о том, что ветер в трубе в последний момент повернул вверх, не потревожив пепел.
Возле озера я потоптался в камышах, повозился с батарейками и включил запись: Золи стала растягивать и переставлять слова, и, как все остальные, я внимал, как зачарованный, ее голосу.
Потом Странский переносил слова песен Золи с пленки на бумагу, а я сидел рядом.
— Идеально, — сказал он, водя карандашом по одному стихотворению.
Он был убежден, что творчество Золи имеет глубокие национальные корни, но хотел придать ему современный лоск. Она приехала в город одна, зажав в кулаке влажный железнодорожный билет. Нервно теребила прядь волос, выбившуюся из-под платка. Странский вслух прочел ее стихотворение, она подошла к окну и отлепила от стекла кусок черной изоляционной ленты.
— Эта последняя часть неправильная, — сказала она.
— Последний стих?
— Да, последний кусок.
Странский усмехнулся.
— Размер?
Он, переставляя слова, предложил ей три варианта.
После третьего она пожала плечами:
— Может быть, так.
Странский внес исправления в набор. Она закусила губу, потом взяла лист бумаги с напечатанным стихотворением и прижала его к груди.
Я чувствовал, как в моей груди под дешевой белой рубашкой колотится сердце.
Неделю спустя она приехала снова и сказала, что старейшины одобрили текст и что теперь можно его опубликовать. Они рассматривали это как жест благодарности Странскому за его заслуги в годы войны, но мы понимали, что дело не только в этом. Мы были в авангарде, подобной поэзии прежде не существовало, мы сохраняли и видоизменяли мир цыган, в то время как менялся окружающий их мир.
— Невероятное случается, — сказала она, когда Странский повел нас в книжный магазин в старом городе.
Золи бродила среди стеллажей с книгами, трогая их корешки.
— Кажется, нет никаких стен, — некоторое время она стояла рядом со мной, рассеянно водя пальцами по моему предплечью, потом посмотрела на свою руку и отдернула