Современная датская новелла - Карен Бликсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Боже милостивый, — сказала тетя Ида.
Тове Дитлевсен
Две женщины
Перевод В. Мамоновой
Дом стоял в низине, на задах было пшеничное поле, а спереди, вверх по склону, густая трава, дикий малинник и у самой калитки несколько кривых сосенок, прикрывавших дом с дороги.
Когда они приехали, пшеница еще только зеленела, и Осе ходила в своем исландском свитере и длинных брюках, а Ибен она отдала запасную фуфайку, не такую красивую, но тоже очень теплую. Приехали они обе бледненькие, и Осе, бесцветная от природы, почти и не переменилась за лето. Зато Ибен стала преображаться на другой же день, как показалось солнышко. Зубы словно бы побелели, а белки глаз заблестели влажным фарфором на фоне посмуглевшей, упругой кожи. Ворот старенькой вылинявшей туристской рубашки она носила широко расстегнутым, и видна была голубоватая тень в ложбинке между тяжелыми грудями. Странное сочетание: голова мальчишки, а тело женщины.
— Мучение одно, — говорила она, раздраженно подпихивая груди повыше, — можно подумать, десятерых родила.
А Осе косилась на свои холмики, почти и не увеличившиеся с тех пор, как ей было четырнадцать, и вздыхала завистливо:
— А мне бы хоть чуточку побольше.
Ей, однако же, не понравилось, когда Ибен, деловито поджав строгие губы, пощупала их короткими, крепкими пальцами и улыбнулась:
— Господи, да они у тебя чудненькие.
В тот вечер Осе пошла прогуляться одна. Она заметила, что запахи поля и елового леса ощутимее, чем в день их приезда. Окошки хутора, куда они ходили за молоком, светились желтыми квадратиками, как в вагонах поезда, и она попыталась представить себе, что у них сейчас делается внутри. Муж, наверно, сидит слушает радио, а жена штопает чулки, выуживая их один за другим из высокой плетеной корзинки рядышком на полу. Потом, зевая и потягиваясь, встанут, поглядят в окошко, что за погода, обсудят завтрашние дела и тихонечко улягутся, чтоб не разбудить ребят, и желтые квадратики погаснут, и ночь осиротеет. Закрылись глаза на всем белом свете, спят города, спят дома, спят поля.
Спит в далеком городе и ее муж, на бледном лбу бисеринки пота, и бессильная рука откинута в сторону, к ее пустующему месту. На стене над двуспальной кроватью висит акварель, он написал Осе беременной. Она сидит, чуть наклонив голову, сложив руки на коленях под огромным животом. Лицо спокойное-спокойное, волосы собраны большим узлом на затылке, взгляд далекий и безмятежный. Все находили, что вещь изумительно удалась, и она соглашалась. Но она ей противна. Непонятное отвращение овладевает ею, как только взглянет. И сразу портится настроение. Может, потому, что ребенок умер. Она уверяет себя, что дело, конечно, в этом. А он как-то пошутил в разговоре с приятелем: «Мои лучшие вещи Осе, как правило, терпеть не может». Он, кажется, и сам заметил, что шутка получилась невеселая. Она давно уже поснимала со стен свои собственные рисуночки. Очень уж жалко они выглядели рядом с мужниными — но было немножко жаль. Он не стал спрашивать, зачем она это сделала, он прекрасно понимал сам. С тех пор возникла между ними какая-то неловкость. Он настолько боялся ее ранить, что получалось еще хуже, у нее же появилось легко уязвимое местечко, и до тех пор, пока он был рядом, ранка эта не могла зарубцеваться. Она никогда и не мечтала, что из нее может получиться настоящий мастер, — просто прежде ей приятно было рисовать, доставляло большую радость. Теперь же она не чувствовала ничего, кроме тоскливой горечи, когда вдруг вспыхивало былое желание, когда взгляд останавливался на красивом, тонко очерченном пейзаже или на играющем ребенке и пальцы так и зудели взяться за карандаш. Горечь и малодушие. Радость у нее отняли.
А сейчас, гуляя, она снова ощутила знакомый трепет, неслышно подкравшийся к ней на синем хвосте сумерек. И впервые за много лет это не причинило ей боли. Все виделось ей свежо и ярко, точно впервые: светлое поле и фиолетовый контур елового леса на горизонте — на текучем горизонте, где сливаются и смешиваются краски земли и неба. Страх и торжествующая радость укреплялись в ней. Она пока что не отдавала себе в том отчета и уж тем более не подозревала об истинной причине. Она думала: он прав, мне просто необходимо было отдохнуть.
Они долго болтали перед сном. Болтала, вернее, одна Осе. Они лежали в тесной каморке на узеньких раскладушках, так близко, что ничего не стоило дотянуться друг до друга рукой. Осе легко пошла на откровенность. Ибен же так и не подпустила ее поближе. Словно печатью какой-то тайны был отмечен этот низкий, гладкий лоб, и, когда она уснула, Осе долго еще лежала с открытыми глазами, разглядывая маленькое замкнутое мальчишечье лицо, прикрытое, как шлемом, черными, поблескивающими в лунном свете волосами. Она чувствовала себя сконфуженной и одураченной, она вывернулась наизнанку, ничегошеньки не получив взамен. Когда она стала рассказывать про мужа (Ибен, наверно, удивляло, как это она оставила его, больного, на все лето), про тошнотворный запах инсулина, про бесконечные перевязки и бесчисленные инъекции (но ни слова о картинах — ни о тех, что висели, ни о тех, что были сняты), та только заметила: ну что ж, придется тебе привыкнуть, и карие глаза взглянули так холодно, что Осе вся кровь бросилась в лицо, и она ни минуты не сомневалась, что Ибен на ее месте давно бы уж заставила себя привыкнуть и что, будь она замужем, она бы никогда в жизни не стала жаловаться кому-то на своего мужа.
Баба она на редкость порядочная, сказал о ней Херберт, настоящий товарищ. Она была что-то вроде секретаря у них в редакции, и Осе не раз принимала ее у себя дома, когда собирались журналисты и художники из газеты. Трудно было придумать лучшего партнера на лето. Поссориться с ней казалось немыслимым.
Она почему-то никак не могла уснуть. Ветер задувал в открытое окно и приносил с собой странное волнение, словно некто огромный и нежный стоял где-то там, за окном, источая вокруг свет и аромат. Не противься, отдайся — и тебя ждет что-то удивительное.
Она тихонько встала, подошла и отворила дверь. В воздухе прошло движение, точно кто-то живой погладил ее по лицу — кто-то дотоле неведомый пожелал объявиться ей. Она закрыла глаза и не противилась. Медленно поднялись руки и коснулись обнаженной груди. И, словно читая вспыхнувшие перед ее взором огненные буквы, она прошептала: «Я никогда больше не вернусь к нему». Потом, испуганная, затворила дверь, вернулась и села на кровать. На секунду ей показалось, что Ибен приоткрыла и тут же снова сомкнула веки. Нет, только показалось, дышала она глубоко и ровно, как дышат в глубоком сне. Ватное одеяло сползло с нее, она лежала, закинув смуглую руку за голову, и в таком положении грудь не казалась особенно большой. Осе снова покосилась на свои маленькие белые груди, и в ушах у нее прозвучал глуховатый, спокойный контральто Ибен: «Господи, да они у тебя чудненькие», знать бы, искренне она это сказала или просто в утешение. Она вглядывалась в это удивительное существо, столь глубоко, казалось, и безраздельно погруженное в самое себя, что все прочее, бывшее вне магического круга, сиротливо терялось в безвестности. И она почувствовала, что словно бы отделяется от самой себя, и уносится куда-то далеко, и почти уже не ощущает ни холода, ни сонливости, вообще никаких телесных потребностей. Только что-то сосущее у сердца, пустоту и тоску.
Она медленно забралась под одеяло и долго еще лежала и прислушивалась к звукам ночи и шорохам дома, пока сон не сморил ее.
В жаркие дни они обливались по утрам с головы до ног, бегая к водяному шлангу на полевой меже. У Ибен тело было смуглое и крепкое. Она была повыше Осе, широкоплечая. Лодыжки чуть толстоваты. Осе от холодной воды взвизгивала, и кожа у нее съеживалась и покрывалась синими пупырышками. Ибен же спокойно выдерживала направленную на нее струю и обсыхала потом прямо на траве, раскинувшись крестом и подставив солнцу влажно блестевшее тело.
— Ты похожа на коровушку, — сказала как-то Осе, — большую такую, добрую, спокойную коровушку, которая хрупает себе травку на лугу и лениво поводит глазом, когда кто проходит мимо.
Ибен улыбнулась:
— Что ж, я бы не против.
Она была с ленцой, и домашностью они себя не перегружали, поделив между собой только самые необходимые обязанности, большая часть из которых легла на Осе. Это была ее идея-фикс, что человек обязательно должен что-то делать, чтоб иметь право на существование. Так ее воспитали. Она казнила себя за каждую потерянную минуту. Ибен же спокойно могла существовать и в праздности. Молчаливая, неизменно добродушно настроенная, невозмутимая, она, если не возилась по дому, часами могла валяться на одеяле в траве у малинника, закрыв глаза, словно сама была лишь травинкой среди травинок, пригревшейся на солнцепеке пчелкой. Казалось, она терпеливо что-то пережидает, и эти три месяца, собственно, выброшены из жизни — передышка, простой, как бывает, когда беременна или выздоравливаешь после болезни. Как разлапистая ель таинственным полумраком, она окружена была некой тайной. И Осе чувствовала себя с ней очень одиноко. Мы стремимся к людям, когда нуждаемся в них или же когда они в нас нуждаются. Ибен же, казалось, не нуждалась ни в ком и не откликнулась бы ни на чей зов.