Русология. Хроники Квашниных - Игорь Олен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я списал ему масти, и мы пошли к нему. Дом Закваскина под просевшим коньком, запущенный, посвежел: дверь крашена, бел фасад и хлам прибран; гладь крыльца мыта. Сам он тёр окна белою тряпкой. Хмурые брови из-под папахи нас проводили.
– Пёс-то готовится. – Заговеев свернул к себе. – Ждёт сынка с Москвы…
На дворе с горкой погреба, тополем и копной к плетню да с неровной поленницей по границе площадки, топтанной живностью, было светлое (мрамор) крыльцо в лучах. Мы приблизились. Он, твердя: «Глядай!» – по доске стал толкать крыльцо в розвальни, отказавшись от помощи. После влез к вожжам согнутый, чтобы выкрикнуть, усадив меня с сыном:
– Ходь, ты мой каряй! – После, мотнув вожжой, в скрип полозьев промолвил: – Редикулит напал. Дак к теплу полегчается…
Со двора взяли вниз, в разлог, и оттуда к Тенявино, где он, верно, продаст крыльцо.
Я заметил: – Меня зачем?
Он мотнул вожжой. – Ты погодь… Нет и нет весны! – он добавил поёрзав. – Вымыться думал ведь, перед Вербным-то…
– Я полью.
– Слава Господи!
Вновь Тенявино, нежилой край… мёртвые избы; с плоских крыш капает, а крутые – те высохли, хотя ветер холодный… Всюду прогалины… Бесприютная кошка злилась на пса, прибежавшего от жилых сытых мест… В пойме речка блистала в ложе из снега в зарослях тальника…
– По обычаю, раньше к Вербному все уже были здесь, ну, дачники, – он рассказывал. – А счас нет. Старики в городах с детьми. Поуехали! С Горбачёва решили, что оживёт село, потому как он мелочь дал, что трудись на усадьбе. Хоть денег мало, да ведь хватало, коли подворье. А сто рублей тогда – сто лопат, во! Счас с наших пенсий – четверть лопаты… Что не дозволили? – повернулся он. – Торговать с дворов, чтобы с низу шло, как положено… – Нас тряхнуло на рытвине, он поморщился. – Ох, идрит… Счас другое. Счас воровать им; всё себе взяли. Нам как бы пенсии. А богатый, он ведь, Михайлович, – коль есть бедные; не с трудов пошёл. Им от бедных рубль, с наших маленьких пенсиев. Мы отдай рубль – и не богаты. Им же – в мошну их. В дело, врут, копят? Нам от дел фигу. Звать демократия? Молодая Россия звать?.. – Мы под лай собак плыли к центру Тенявино по льду наста; мерин взял к церкви. – Я и Закваскин в ящик сыграем – Квасовка сгинет. Сын не поселится, – вёл старик. – Мой сын в Флавске, где их завод. Чуть платят, но грош идёт; и стаж. А тут голь одна. Не прожить в селе; гибло. Там, где пахали, нынче облоги; овощ с Еврóпей. Лохна вся высохнет, – вдруг изрек он. – Лягу на кладбище, а потом Лохна будет овраг, сосед.
– Я спускался к ней, ты не прав.
– Михайлович! Дак снегá сочат! Сколь их в Квасовке, и в Мансарово, и в Щепотьево, где чудит Серафимка, этот наш столпник… Снег сочит! И вот кажется, что подъём в ей. В мае прикидывай, май сухой… Лохна сохнет… – И он мотнул вожжу. Мерин дёрганным шагом двинул к руинам, что на пригорке, чуть в стороне от изб. К нам приблизилась старая, с сумкой, женщина в пальтеце и в платке.
– Я с кладбища, от своих иду. К Марье тоже сходила. Мы с ней подруги сорок лет были… Марья-то – близ Закваскина-деда, ну, того Федьки… Чтой-то там чищено!
– Извиняй, я потом с тобой… догоню… – оборвал он, сказав: – Надёна… С ей мы со школы… Дрýжка первейшая моей Марье. В Флавске у дочери… Счас уйдёт пусть. Мне лишь тебя, сосед… – И он вылез из розвальней. – Сделай милость, держи-ка.
Мы опустили груз и, проваливаясь, с отдышкою, волоклись с крыльцом до церковного входа, подле которого я присел без сил. Заговеев же, вскинув голову и взглянув туда, где креста, как и купола, не было, а был остов под купол, перекрестился и попросил вновь:
– Ну-ка, Михайлович!
Мы приткнули крыльцо к развалинам, то есть к бывшему храму.
– Камень не склеить, – молвил я.
А он тёр свою чёлку скомканной шапкой.
– Грех я снял. Вёз тебя вчера с поля, тут и пришло: смерть рядом. Я, школу бросив, хвастался, что все учатся, а я взрослый. Этот Закваскин и впрямь помог, он тогда был в бухгалтерах. Я тебе, он мне, лошадь дам, чтоб свёз гречку во Флавск, в райком; восемнадцать мешков для их, а мешок ты во двор ко мне, чтоб не видели, для политики нужно; мамке килу твоей… После вновь опять: нá-ка лошадь, и чтоб не видели, потому как политика, ехай к церкви и оторви крыльцо, часть себе и часть мне. Я малой и дурной был; мне тогда что от ей и от клуба – всё одинаково. Даже хвастался, что крыльцо достал как в Москве в Кремле. Мать рогожей всё покрывала… – Он шапкой вытер пот и обмёл крыльцо. – По нему взойдёт теперь Пантелей. Потому как – Пантелеймона храм. Был святой такой… Я, сосед, значит, храм ломал? Грех, раз пьянь да ЧеКа не тронули, а я смог. От того мамкин век мал… А и супруга… Я ей кольцо дарил; не надел потом, как обмыли… – И он моргнул слезой. – С Рождества томлюсь, нету продыху… И в стране нестрой. Что я жил и работал, коли рассыпалось? Ходит гопник Серёня, грабит… Смута, Михайлович! Нет весны никак… – Он влез в розвальни. – Счас с тобою во Флавск мы, чтобы Надёну свезть. Ну, и выпить…
– Нет, – возразил я.
Сын прыгнул с розвальней мне в объятия.
– Дак зайдёшь полить? – донеслось мне вслед.
Мы вдвоём брели в Квасовку, и я думал о многом, в паузах отвечая шедшему мальчику. Например, что, бежав до корней припасть, я впал в беды. И что я занят собою больше, чем своим сыном, пусть он и главное, для чего я приехал, словно бы в одури, в эту Квасовку. И, что странное, я недужен, беден и в возрасте, между тем чаю многого: жить в Москве, а не где-нибудь, не болеть, иметь деньги. Плюс быть в лингвистике. Но ещё учить сына, и в МГУ причём; и жене помочь, и усадьбой сесть в Квасовке, и спасти диабетика-брата. Также, при всём при том, я хочу слыть порядочным, некорыстным, честным, скромным, достойным.
– Папа, – спросил сын, – тульский язык такой: «кочевряжимся», «ты глядай, идрит», «ендовá», «нестрой»?.. Так дед Гриша нам… Что, такой язык? Мы бы жили тут, я б учил этот тульский? Что-то не хочется. Есть, кто знает все языки?
– Их тысячи, – пояснил я. – Но семейств меньше.
– Как это?
– Русский – брат итальянскому и другим… – Выкладывать, почему и каким «другим», я не стал, предпочтя мелодизм названий, так как угадывал, что здесь важен не смысл, но тон, ритм, просодия. Все искусства, сколь их ни есть, пытаются стать как музыка. Я продолжил: – Семьи есть кельтские, эвенкийские, австралийские, аравакские, эфиопские, папуасские и славянские… и семитские, и романские, зулу, банту, германские, майя-соке, на-дене, кéчуа, алгонкино-вакатские… есть индийские, тюркские… есть корейский с японским.
Он восторгался: – Ох, пап, на-дене?!
– Время готовиться, – вспомнил я.
Он рванул вперёд. Оставалось до тьмы собраться; но и «полить» сперва Заговееву. Тем не менее, скинув куртку, сев к столу, я вдруг сник. Из угла сын мой выволок («пап, охотиться!») карабин и предметы, всё из ненадобных: детский кубик, подшипники, пачку соли, резинки, битое зеркальце, старый серп и блок спичечных коробков.
– Пап.
– Да.
– Ночью видел, будто мы у реки, и я лежу на лежанке, ну, этой самой… – Он прошёл к печке, ближе к лежанке. – Я б тогда… Помнишь, зайцев мы ждали? И я ушёл потом. А была б кровать – я б там спал, потому что в кровати… Думаешь, глупый сон? – он с надеждой смеялся. – Разве тяжёлая? – он погладил лежанку. – Взять её к речке!
Но в голове моей некий плуг резал тьму: не порхали фантазии и не брезжили импульсы, не кипели анализы и не высились принципы; плуг пахал пустоту, где уже был не я, но некто, шедший в заумие: я утратил мозг и волокся вдаль, где стояла фигурка с мертвенным взглядом… Вскакивая, я вскрикнул – прям в Заговеева.
– Дак, Михайлович, ты польёшь, нет?
С муторным мозгом я зашагал с ним… Блеск снегов ослеплял… Тень сбоку: много ли выпили? Не Закваскин ли?.. Я пришёл в себя, лишь споткнувшись перед порогом (ведь крыльца не было).
Булькал чан на печной плите; было жарко… Жизнь моя пронеслась в клочках, от рождения до последних, предродовых мук смерти, целящей породить… Да, именно! Смерть рождает, как жизнь, – но в гроб… Вспомнив сверстников, коих нет, я завыл в душе. Я хотел исступления. С детства мнил быть героем, а вместо этого – чмо, что дохнет… Кто я? Квасня я!.. Приступ терзал меня. Но девятый вал истерии, самый ужасный, начал спокойствие. Тик часов, нагнетавших счёт, побудил смотреть характерные для безлесных мест бани. Около печки было корыто, в метр шириною и высотою чуть выше метра. Обруч из бронзы схватывал клёпки в лаковой росписи; а черпак с крючковатою ручкой хищно цеплял за край. Отражала свет ендовá с водой, красно-медная. С потолка, с двух гвоздей, висли два полотенца, вафельных, длинных. У окна стол: чай, чайничек, поллитровка, в блюдце соленья, пара стаканов – древних, гранёных, мутных и низеньких. Заговеев вздохнул.