Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто убит, за что? – Германтов опять приблизился к витрине с телевизорами, поправив на плече ремень сумки; знакомая кучка зевак, растиражированная экранами, и впрямь застыла в скульптурной выразительности.
Хорошо хоть, что его эта уличная криминальщина не касалась.
Никаким боком не касалась.
И опять, – сумбурная активность и нахрапистые социально-экономические перемены напрямую ведь тоже не касались его, обычного прескромного в запросах своих покупателя-потребителя, – опять он подумал о новом русском капитализме, словно горделиво расхваставшимся, как вульгарным шиком своим, так и сразу всеми теми ужасами, которыми нас, как оказалось, не без оснований на то, запугивали социалистические идеологи; подумал о капитализме с изысканно-манерным изобилием фаянсовых и кожевенных изделий и – дикостью, жестокостью, с тёпленьким ещё мертвецом, ноги в дорогущих туфлях картинно, словно на потребу братии телеоператоров, спешащих к очередной сенсации, протянувшим из подворотни на тротуар; вот уж чего никто из совестливо-велеричивых мечтателей-умников, жаждавших, как принято было в шестидесятнической среде, просветляющих, – только прогрессивных и просветляющих, только справедливых и добрых, – других не примем! – перемен, не смог бы, будь и семи пядей во лбу, предвидеть; ну да, мечтали в трепетных снах своих о радужном, не хуже чем в Швеции, социализме, а… а тут, – ёрнически заулыбался, машинально прикрыв глаза, – нате вам, сладкие лунатики, зачарованно бредущие к свету всеобщей справедливости по карнизам мрачной реальности, выкусите: разве не снайперски-меткие неуловимые киллеры правят отныне бал? – стрелки по движущимся бизнес-мишеням, едва ли не состоящие на госслужбе, деловито выполняют расстрельные заказы, а для самих киллеров тем временем моделируется престижная униформа, которую, не иначе как для долгожданного улучшения инвестиционного климата в России, вскоре сам великий и могучий Юдашкин, кутюрье на все переходные от социализмов к капитализмам времена, покажет на престижнейших помостах миланской недели высокой моды: этот, мышиного цвета, строгий мундирчик сгодится для тех простоватых киллеров, кто не только пистолетами вооружён, но и кастетами и битами в темноте убойно орудует, а этот, коричневатый, с позументом, с воротником-стойкой, украшенным золотыми веточками, для тех, кто виртуозно управляется со стволами с оптическими прицелами.
Так, открыл глаза.
И тотчас же вспомнился Германтову шелушившийся, с запылёнными струпьями извёстки, пилон в достославной котельной Шанского, – пилон с репродукцией брейгелевских слепцов; а попозже Просветители ещё и подарили слепцам розовые очки… Но это – лишь избранные знаки горькой всемирной, по сути, – ветхозаветной, мудрости, лишь ситуативно и слегка по ходу исторического времени подновляемой: так было, так будет. А как не вспомнить что-нибудь сугубо-нашенское и сверхвыразительное, – относительно недавнюю телесценку, заснятую на каком-то народном татарском празднестве: Ельцин с повязкой на глазах, – сказочно как хороша метафора, – огромный, сжимающий двумя ручищами былинную палицу, богатырь-президент замахивается, чтобы вслепую разбить горшок.
А о чём, поругивая партийно-советскую власть, травя анекдоты про неё и жалуясь, что жмёт, давит, обрекает влачить бессмысленное существование, нехудшие умы наши мечтали с завязанными глазами в шестидесятые-семидесятые? Теперь кажется, что сами себе завязывали глаза…
Так какого же будущего хотели?
Как давно всё это было, давным-давно… а ничто, показалось, ничто в изменившемся торопливом мире не сможет потревожить его необязательные воспоминания.
Ну не смешно ли! И тогда-то, в далёкие уже годы, Германтову, к нехудшим умам тоже, наверное, принадлежавшему, но, само собой, никакими особыми идейно-общественными доблестями не наделённому, лишь наперекор «Краткому курсу истории ВКП(б)» просвещённому и кое-чему выученному Анютой, было смешно слушать иные из самообманных речей, а уж сейчас, после того, как, раскрошившись изнутри, безо всяких внешних толчков обрушился наш деспотический Карфаген, и возник на руинах советской власти дикий капитализм, в тогдашнюю притягательность столь прекраснодушно-пустых, как социализм с человеческим лицом, стереотипов, мечтательно навязываемых близкому будущему, и вовсе трудно было б поверить: гордо содрогаясь от наплывов отваги, мечтали о восстановлении «ленинских партийных норм», умилялись и горячо аплодировали на «Диктатуре совести» и прочих политых социалистическим сиропчиком пьесках про «Декабристов», «Большевиков»; Вознесенский срывавшимся от волнения голоском требовал «убрать Ленина с денег»… это что – явная передозировка шестидесятнической мечтательности, вкупе с исключительно московскими глупостями известности-публичности-популярности, выдаваемыми самим себе за «очищение» и «движение к правде», за новейшие «этапы большого пути»?
В областном Ленинграде, отлучённом от столичных трибун и соблазнов, Германтов таких глупостей не слыхивал, во всяком случае, – от поэтов.
Хотя многие интеллигентские компании были заражены общим вирусом… – мутировавшим, конечно, от этапа к этапу большого пути, но всё же народовольческим? – о том, что давно минуло, что лишь слабеющий побочно-ретроспективный интерес могло бы представлять ныне, продолжал думать он, продолжая одолевать внутреннее сопротивление: ну зачем всё это, идейно-затхлое, небрежно ходом жизни самой отброшенное, ему теперь вспоминать, когда позади – руины, и резко, как картина в компьютеризованном театре, сменилась эпоха, и впереди… впереди так мало оставалось; зачем?
Разве что затем, чтобы припомнить ушедших.
И… и как же надоедливо высовывались раз за разом из подсознания, как из тёмной подворотни, ноги трупа в дорогих, с острыми носками, щиблетах.
Кожаные подошвы – оранжевато-палевые; щиблеты новенькие, подошвы ещё не запачкались.
Подворотня… как пасть дьявола?
Увидел над головой своей не блеклое голубоватое петербургское небо с подвесками проводов, а вспарушенно-гранёный свод флорентийского баптистерия; на смальтовом своде, меж крылатыми серафимами, привиделся ему страшно-престрашный, – до смеховых колик в животе, – дьявол, из клыкастой пасти которого торчали ноги еще непережёванного, непроглоченного несчастного.
Германтова издавна забавляла довольно-таки примитивная, но исторически устойчивая схемка-противопоставление: мы хорошие, а власть плохая. И что же, он, – тем более, что тема «мы и они» не задевала его за живое, – был исключительным умником-прозорливцем, а прочие все, все те, кого бинарная оценочная максима та болезненно задевала, и с кем порой он общался, – наивными глупцами-слепцами? Избави боже, даже в полемической заносчивости не считал Германтов себя умником-прозорливцем в общественно-политических сферах, а исключительность свою, особую, заметим, поисково-интерпретационную исключительность, если нескромно и ощущал, то лишь во вдохновенных залётах в сферы искусства, да и то, чаще всего, по утрам, стоя перед зеркалом; и уж точно никогда он в пику оппонентам своим не считал власть хорошей, куда там, не спятил же он, чтобы называть белым чёрное, да и неустанно стонущие передовые критики советской власти были люди близкого ему духовного склада, и само-собой он никаким конформистом не был, однако… он, разумеется, давно знал про «руки брадобрея», давненько уже считал мандельштамовское определение исчерпывающим именно для характеристики советской власти как раз после пятьдесят третьего года, когда её кровавые инстинкты явно пошли на убыль, а наследственные властные повадки уже воспринимались им всего лишь как «отвратительные»; да и придумал он себе убедительнейшую формулу, – мол, великая идея свободы лишь знаменует грядущее закабаление. Однако, не совестно ли теперь, задним числом, корить за какие-то прошлые промашки и сомнительные оценки умерших, которые не могли уже ответить ему, объясниться? Да и что зазорного было в том, что критика отвратительной власти и мечты о смене безнадёжно скомпрометированных государственных вех каждым из них, критиковавших-мечтавших и следовательно, – существовавших, считались естественными признаками приличного человека?
Допустим.
Не принимать же отвратительную власть покорно, молча, у себя же вызывая подозрения в соучастии… – нет, нет, ничего зазорного.
К тому же в условиях политического застоя и самый робкий протест естественно служил самим протестантам эмоциональным горючим, политзаблуждение выделяло энергию, которая запускала двигатели внутреннего сгорания, – приводила жизнь в хоть какое-то движение.
Но нельзя не отметить, что и при беглой сверке умствований передовых критиков-мечтателей со своими холодноватыми размышлениями о существе момента и вероятно-невероятных горизонтах развития казалось Германтову, уже тогда казалось, давно, что жили он и те, с кем он пусть и изредка, но не прочь бывал за рюмкой подискутировать, в какие-то разные времена. Как и Анюта когда-то, он любил повторяться, не мог не повторяться. Но, Боже, как же объяснить внутреннюю свободу и независимость, которые вопреки общей окружающей несвободе, одиноко в нём, таком одиноком, жили? И какой же доверчивостью к высоким словам многие, – очень многие, хотя были и ценимые им исключения, – друзья-знакомые его были тогда, на излёте оттепели и попозже, больны, с каким пустопорожним азартом изобличали за столами власть предержащих, легко переплёвывавших в одиозной властно-мордастой образности своей персонажей Салтыкова-Щедрина и словно намеренно подбрасывавших выступлениями-постановлениями анекдотично-вздорные поводы для их же, предержащих, разоблачений и обличений, с какой страстью идеализировали своих высокоморальных, противостоявших жестоким и заскорузлым властям, героев, пусть и позаимствованных у дворянского прошлого, как кидались их, небезупречных всё-таки, обелять; но никак почему-то разумным людям было не догадаться, что именно презираемая ими партийная камарилья не иначе, как специально для них, – во всяком случае, и для них тоже, – на страницах подчищавших историю учебников и пропагандистских книг, наследовавших «Краткому курсу», возвела пантеон обожествлённых деятелей революционного движения: декабристы, ведомые на бунт пятёркой повешеных, Герцен и Чернышевский, накалившие атмосферу разрушительных желаний и ожиданий, жестокие вожаки народовольцев, непревзойдённо-жестокие большевики во главе с Лениным-Сталиным; такая вот лживая и льстивая историческая цепочка политпротеста… и как было измученному поисками окончательной идейной правды и чистоты поэту, кумиру интеллигенции, в жалобном самообольщении не потребовать, чтобы «убрали Ленина с денег»? Ну а едва ли не все окончившие средние школы и институты, все культурные наши романтики-«прогрессисты», а по совместительству, – соискатели социализма с человеческим лицом, – в шестидесятые-семидесятые годы, к примеру, возлюбили декабристов, чистых таких и жертвенных, бывало, что и молились на них.