Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тем временем пришла пора Николаю Ивановичу[73] получить причитающуюся ему пулю в лоб. Однажды в камеру входит компетентная комиссия. Речь свою они держат ко всей камере: «Граждане, кто считает себя невинно забранным, пишите заявление на… такое-то имя!» Выдали бумагу и карандаш. Мама все подробно написала и отдала компетентным органам. Спустя какое-то время ее вызывают и сообщают ей, что она невинно «забрана». Затем «воронок» вагон… Снова камера. Кабинет, за столом – «платяная вошь». Бледные, тухлые глаза, бледное лицо, руки, как у сороконожки. «Подойдите к столу, – последовала команда, – распишитесь!» Мама читает: «Я, такая-то, обязуюсь с этого дня сотрудничать с органами ОГПУ и доносить обо всех контрреволюционных действиях, мне известных, мною услышанных среди знакомых, сослуживцев или на улицах города… подпись».
Прочитав, мама положила ручку на стол и твердо ответила:
– Таких бумаг я подписывать не буду!
Вша зашевелилась, пошарила ее своими мутными глазами и, скривя рот, сказала:
– Будете сидеть!
Нажал кнопку. Вошел вертухай.
– Уведите!
Снова камера, снова молитва, горячая, как кровь.
Проходит день, другой, третий. Скрежет замка: «Выходи». Тот же кабинет, та же вша.
– Надумали?
– Мне не о чем думать. Я вам сказала. Я ничего подписывать не буду.
– Жа-аль, тогда придется ваших детей посадить, их сколько у вас?
– Двое. Вы можете их сажать, хоть сейчас же, обоих, я все равно не подпишу!
– А почему?
– Да по той простой причине, что сама я восемь месяцев сидела за ложный донос на меня, вы хотите, чтобы я так же сажала невинных людей? Вы этого хотите добиться от меня? Вы этого не добьетесь, пересажав всех моих детей. Вы не имеете права меня держать под арестом. Мне было объявлено, что я свободна! Я немедленно пишу жалобу на вас! Так и знайте!
Снова безжизненные глаза остановились на ее лице. Она не отвела глаз и смотрела на него, в сердце молясь. Он отвел глаза, открыл ящик письменного стола, достал бумажку, положил ее перед ней и сказал: «Распишитесь». Она прочитала бумагу от буквы до буквы: в ней говорилось, что следствие по ее делу прекращено за отсутствием доказательств. Она облегченно вздохнула и подписала, и вот она дома! Слава Богу за все!
А что же все-таки случилось, почему выпустили? «Отсутствие состава преступления»? Оно было у миллионов сидящих по лагерям и тюрьмам, у расстрелянных и замученных. Дело в том, что мама попала в тот момент, когда произошла смена палачей, и к этому моменту не была осуждена «тройкой», а находилась под следствием. Сталин менял палачей для того, чтобы свалить на очередного вину якобы в злоупотреблении властью и в искажении генеральной линии партии. Подобная политика продолжается и до сих пор: при ней партия всегда кристально чиста, генеральная линия ее пряма как стрела, а все беззакония, экономические и политические провалы и крахи приписываются отдельным личностям. Исторически это очень четко прослеживается, и «козлов отпущения» можно пересчитывать на пальцах. Тогда таким «козлом» сделали Ежова. Страна рукоплещет «отцу родному» за его мудрость и несгибаемую волю, и во всем виноват не он, а гнусный враг народа. Такие рукоплескания ожидают и Берию, когда он, спустя пятнадцать лет, будет объявлен врагом, шпионом и палачом русского народа, партия же вновь выйдет сухой из воды, свалив с себя вину на очередного выродка, хотя этот выродок был взлелеян и выкормлен партией.
Сейчас, когда страна под руководством партии и ее верных сынов и продолжателей ленинских идей дошла до полного краха – экономического, политического и хозяйственного, – ей приходится для сохранения своей шкуры объявить врагом народа самого Сталина, под мудрым руководством которого тридцать лет партия и народ шли от победы к победе, делая при этом вид, что партия тут ни при чем.
Так и в 1937–1938 годы, меняя палачей, Сталин и партия умывали свои кровавые руки перед народом и говорили: «Неповинны мы в крови сей!»[74] Чтобы сделать видимость своей неповинности, расстреляв Ежова, Берия выпустил из тюрем тех, кого еще не успели осудить, объявив их невиновными. Это была капля в море, и в ней оказалась и мама. Ее спасли милость Божия и личное мужество. Мама на следствии не указала пальцем на человека, с которым ее спутали в доносе, а, приняв удар на себя, спасла себя и тетю Наташу от гибели. Ее пример очень нужен был для меня, когда я оказался на Лубянке в лапах очередного «врага народа» – Берии.
В начале лета 1938 года Серафим, с золотой медалью окончив десятилетку, без экзаменов поступил в Ленинградский университет на физико-математический факультет вместе со своей пассией и главным образом из-за нее: ей хотелось именно на этот факультет, а ему было все равно куда. Эти предметы в объеме десятилетки он знал отлично и вообразил, что и дальше может успешно их изучать, но жизнь и первое полугодие учения показали, что физика, математика не его стихия.
В 1938 году и Серафим, и мама прощаются с Муромом – местом ссылки, ареста – и той тяжелой жизнью, выпавшей на нашу общую долю, на мамину в особенности. Серафим – в общежитие в Ленинград, мама – под Загорск, где средь лесов и полей, в бывшем скиту Троице-Сергиевой Лавры, в двухэтажном кирпичном здании с маленьким храмом, разместились палаты смертников, в которые свозили умирать со всей области туберкулезников с открытой формой. Туда поступила мама сестрой принимать и облегчать смерть многих. Поселилась она в комнатке в подвале этого же здания еще с одной медсестрой. В то время потаенная Церковь, разгромленная за эти годы и потерявшая многих мужественных столпов веры, ушла в глубочайшее подполье, в котором мама принимала деятельное участие, а также и Коленька, а следовательно, и я.
Скрывающиеся и подпольно служащие батюшки имели свои точки по маленьким городкам, деревням и поселкам, в которых жили их духовные дети, покупая хибарки на самых окраинах селений, на отшибе, ближе к лесам и подальше от людских глаз, с тем чтобы незаметно из леса, через огороды ночами мог бы прийти человек. Живет такая старушенция на отшибе, мало кто ею интересуется, а у нее или в чуланчике, или в сарае, за дровами, аккуратно сложенными, идет служба, и народ на ней, пришедший ночами лесными тропами со станции, за много километров. Таких точек много. На одном месте батюшка долго не засиживается – опасно. Темными ночами проселочными дорогами бредут старичок со старушкой из Дорохова в Верею – двадцать километров. На рассвете, еще не пропели утренние петухи, а они уже в другом месте, в другой хате, а там все готово для службы, и духовные дети, заранее зная, где ждать, дожидались. И так из года в год ходят старички проселками: в котомках облачение, сшитое из марли, на груди дарохранительница. У старичков этих есть и имя, и сан, есть великое мужество и преданные дети, хранящие тайну и их как зеницу ока. Но промеж себя в разговорах говорят они все о какой-то «тете». «Тетя» там-то, «тетя» сказала то-то, «тетя» просила, «тетя» ушла, пришла, будет. Так «тетя», он же архимандрит Серафим, такую огромную роль сыгравший в духовной жизни моей мамы, Коленьки, моей и многих сотен других, ходил пешком по городам и весям с 1936 по 1941 год. Неуловимый, хотя охотились за ним, как за волком, определив его голову в 25 000 рублей, но иуды не нашлось. Кроме него, были и подобные ему «тети», и каждый по-своему прятался, чтоб приносить бескровную Жертву О ВСЕХ И ЗА ВСЯ, не желая разделять «радость» гонителей Христа, по провозглашенной митрополитом Сергием («Ваша радость, наша радость») декларации. «Пути Божии неисповедимы»[75]. Если бы после кончины патриарха Тихона Церковь Русская не пошла бы на компромисс, спутав когти льва с мягкими лапками кошечки, то и не было бы того сонма мучеников, кровью которых искупаются многие грехопадения русского народа и обновляется вера. «Святые новомученики Российские, молите Бога о нас!»
Идет 1938 год. Среди Коленькиных друзей есть отец Владимир Криволуцкий. Он принял священство в самые тяжелые годы после революции, у него трое детей, сам он скрывается, сам он «тетя». Скрывается под Москвой, вблизи от семьи. Той отработанной системы подпольного служения, которая была и надежно хранила многих, у него не было, но у него и не было такой активности, он больше отсиживался, а потому не попадал в поле зрения. Кроме того, одной женщине как-то удалось не сдать паспорт умершего мужа, и она от дала его отцу Владимиру, таким образом, у него хоть был непросроченный паспорт, тогда как у других его вовсе не было. Он жил не под своим именем, но документы, хоть какие-то, у него были на случай проверки. Иногда он бывал у нас на Яковлевском. Его опекали и всеми силами помогали его семье знакомые и друзья. Он совершал требы по Москве, а жил, у кого можно и неопасно. Так и держался.
Зимой 1939 года приезжает в Москву Симка, весь в отчаянии. На Яковлевском – он, мама, я, Коленька, за столом идет разговор. Симка, чуть не плача, говорит, что он за семестр по математике и физике не сдал зачетов, что он убедился в том, что выбранный им факультет и специальность ему не по плечу, он ни бум-бум в высшей математике не смыслит. Одно дело – школа, другое – университет. Он пытался в течение года перейти на факультет языка и литературы, но не мог добиться приема у декана факультета, от которого все зависит. А он крупный ученый, академик и попасть к нему, к этому Мещанинову, невозможно.