Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассказывать о Коленьке и его роли в моей жизни очень трудно. Невозможно рассказать о воде, которую ты пил всю свою жизнь, или о хлебе, которым ты питался. Как вода утоляет жажду, а хлеб – голод, так в течение многих лет душа моя росла и формировалась под воздействием на нее Коленькиных флюидов. Его мысли, взгляды на окружающий нас мир, точка зрения, многоплановое и всеобъемлющее его отношение к людям, к вере, к политике входили в мою душу постепенно и ненавязчиво.
Я жил, я оказался в созвучной мне духовной атмосфере человека, не угнетающего мою индивидуальность, а развивающего ее. Мир его души мне был понятен и близок, так как с раннего детства во мне был заложен фундамент из тех же камней. Муромский период не смог его разрушить. Одни шрамы, полученные мною от первого моего соприкосновения с реальной жизнью, исчезли бесследно, другие остались, ибо дал мне Бог ангела сатанина в плоть мою (см.: 2 Кор. 12: 7), которого сам победить в себе я бессилен. Высочайшая заслуга Коленьки в том, что он научил меня бороться и не культивировать темные стороны греха, а, падая, вставать всеми силами.
«Встающего Бог подымает», – говорил он. Падать легко, удержаться трудней, а чтобы встать, нужны силы и помощь, приходящая всегда к призывающему ее. Вся наша жизнь – это ванька-встанька! В те годы Коленька дал мне кров, одежду и пищу, но самое главное – он наполнял меня пищей духовной, без которой душа жить не может, а чахнет, хиреет, и в конце концов жизнь плоти превалирует над жизнью духа. Это была живая и сильная своим примером школа мудрости, в основе которой лежали вера и ее главенствующее значение в жизни духа над телом. Это была школа, в которой я на множестве примеров видел силу добра и победу ее над силами зла, в которой я понял:
что лучше, как это ни трудно, простить сто раз, чем единожды отомстить;
что пренебречь обидой, как это ни унизительно, спокойней, чем держать ее на сердце;
что душевный мир ценней и богаче всякой ссоры, всякой вражды и ненависти;
что материальные блага, деньги, слава – ничтожны по сравнению с вечностью;
что лучше от дать, чем взять, ибо рука дающего не оскудеет[59];
что терпенье рождает мужество, а неприязнь побеждается терпеньем;
что смысл нашей жизни в том и состоит, чтобы сеять мир, а не вражду, любовь, а не ненависть; гасить огонь, а не разжигать его.
Это была школа, открывающая предо мною величие духа и ничтожность греха, силу добра, которая гасит пламя зла и ненависти. Такой был Коленька, и вся его школа была его личный пример, его жизнь, в которой слова не расходились с делом, а дела соответствовали словам. Все, что я видел и слышал на протяжении многих лет, соответствовало тем камням, что были заложены с детства в основу будущего здания, и Коленька волей Божией продолжал класть в него свои кирпичи. Это отнюдь не значит, что страсти не бороли мою душу, что житейская грязь не топила меня в своем болоте, зло и ненависть не кипели в моем сердце; что блага мира мне были чужды и что мир вселился в мою душу и не покидает ее; что отдаю без сожаления, что не осуждаю, не лгу и красота женского тела не влечет меня. Нет, все эти грехи не оскудели во мне, к великому моему стыду, но Коленька научил меня ВСТАВАТЬ! «Человек перестает грешить, когда грех ему омерзеет, – говорил Коленька, – а до тех пор, падая, смотри вверх!»
Кому много дано, с того много спросится. Столько, сколько мне было дано, мало кому давалось. «Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается, и имаши смутитися…»[60]
Еще в Муроме, когда мама приходила в отчаянье от моих падений, я убеждал ее, что я тот самый разбойник «благоразумный», который, будучи распят за злодеяния свои вместе со Спасителем, «во единем часе» покаялся и первым вошел в рай[61]. На что мама резонно отвечала:
– Это еще надо заслужить, разбойников-то было два, а покаялся один. А покаялся он потому, что душа его не умерла окончательно, и совесть сознавала грех.
Вот это сознание своей вины развивали во мне с детства мама и всячески Коленька, когда говорил, что, упав, спеши встать. Вставание возможно только при наличии раскаяния, а смотреть вверх – мольба о прощении и помощи. Оценивая сейчас всю свою прожитую жизнь и сколько милости, добра и помощи Божией было мне оказано, я прихожу в ужас, в каком неоплатном долгу я нахожусь, как тот евангельский раб, который был должен тьму талантов Господину своему и которого Тот простил в надежде на исправление[62], которого у меня нет. Остается единственная надежда на помилование, а для этого необходимо самому быть милосердным, не душить того, кто должен мне один талант, простить обижающих, молиться за ненавидящих, благословлять гонящих. Обрести душевный покой возможно только тогда, когда человек найдет в себе силы всем и все простить и самому быть прощенным.
Прошу простить меня всех, кого обидел, к кому был несправедлив, кого соблазнил, кого научил греху, обманул, у кого украл, кого оклеветал, осудил, кому принес горе изменой и всякой неправдой. Я прошу прощения и у Коленьки еще и еще раз за то, что и к нему я был несправедлив, и огорчал его, и причинял ему боль. Двадцать пять лет у меня с ним была одна дорога, и Коленька, идя по ней, оставался всегда самим собой, всегда ровным, доброжелательным, добрым, уча меня своим примером и духовной мудростью своей большой души. В моей жизни он оставил неизгладимый след и пример истинных ценностей и добродетелей. Те кирпичи добра, которые он с любовью клал в мою душу, не смывала волна житейского моря, хотя они часто зарастали тиной, заносились илом, но они накрепко были сцементированы с камнями, заложенными в детстве. Волны откатывались для того, чтобы с новой силой обрушиться, а я, согнувшись до земли, понимал, что самое главное, как говорил мне отец Николай Голубцов[63], – не сломаться. Та же мысль, что у Коленьки: ВСТАТЬ, во что бы то ни стало ВСТАТЬ!
Алексей Арцыбушев
В то лето 1936 года я приехал в Москву и поселился за большим платяным шкафом в комнате Коленьки в мезонине трехэтажного особняка по Яковлевскому переулку, дом 14, квартира 5. Мне было семнадцать лет. Жизненный опыт мой был невелик, а синяков много. Уезжая из Мурома, я хотел поступить в Москве в Театральное училище. Я поделился с мамой своими идеями, на что мама, никогда не навязывающая нам свою волю, ответила:
– Смотри сам, тебе жить, тебе и решать. Мне кажется, что актером быть хорошо, но гениальным; быть же провинциальной клячей, интересно ли это? Хватит ли у тебя таланта на что-либо иное?!
Ее слова засели мне в уши. Вспоминая и имея перед собой опыт провинциальной закулисной жизни, полной зависти, интриг и необузданного секса, а кроме того, играй то, что заставят, хошь не хошь – богохульствуй или играй пьяного попа, который утрированно изображает Таинство венчания или крещения на сцене, – все это взвешивая, я напрочь отказался от своей идеи.
Последние годы я много рисовал и писал маслом, показывая тете Марусе, которая хвалила и учила меня. Приехав в Москву, я стал просматривать объявления о приеме и наткнулся на Художественно-полиграфическое училище красочной печати, куда и подал документы и, сдав экзамены, поступил.
Я не стану здесь описывать годы учения, они у всех одинаковы, муторны и малоинтересны. В те годы махровым цветом расцветал «культ его усатой личности», нас больше всего обучали «политически грамотному» лобызанию «его», что для меня было омерзительно, поэтому я всеми силами отбрехивался от «школы коммунизма-комсомола», мотивируя свое невступление в него горячим желанием быть «беспартийным коммунистом»! Идеология тех лет предусмотрела такой статус для всего остального быдла, и это не расценивалось как преступление. Сама учеба меня как-то мало интересовала, за исключением рисования и живописи. Я, как все мои однокашники, влюблялся, страдал от любви и без нее – словом, жил так, как живут студенты в семнадцать своих лет. Публика в массе своей была, по Коленькиной классификации, «малопочтенной или полупочтенной».
У меня было огромное преимущество, что из училища я бежал домой, а не в общежитие, в мир совсем иной, в котором меня окружала публика «сверхпочтенная», о которой я и поведу свой рассказ. В общежитии, впрочем, я иногда бывал по невероятной любви своей к некой Лене Ивановой, на которой мечтал жениться, о чем сообщил маме. Мама ответила мне телеграммой: «Приеду – выпорю!» Это было второе покушение на мой зад за всю мою жизнь. Вспомнив единственную порку крапивой и получив по телеграфу предупреждение о грозящей мне опасности, любить-то я продолжал, но не больше. Благо и Коленька, присвистнув, сказал:
– Сколько их у тебя будет впереди – и на всех жениться?
О, как он был прав! Он всегда и во всем был прав, поэтому его авторитет и был для меня непререкаем. Но сия удивительная черта моего характера сохранилась на всю жизнь: кого бы и сколько я ни любил, я всегда хотел на той и жениться.