Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, несколько меняя порядок слов, повторял: был ли смысл, не был в давних тех, как мнится теперь, малозначительных говорениях…
Но мог ли оставаться хоть какой-то живой смысл в говорениях далёкого уже прошлого для новорожденных поколений, которые и сами с усами?
Позавчера мельком поглядывал на телеэкран: вечер-посвящение Аксёнову. Старички-шестидесятники, скучно рапаляясь, в тысячный раз окунались в героику славных минувших дней, да-да, вспоминали минувшие дни, битвы, где прежде рубились они, – срамили тупых кураторов из КГБ, гордились бесцензурным «Метрополем», потом, в награду за победы, вальсировали, подхватывая одну за другой летучих неотразимых девушек из глянцевого настоящего, потом, как бы наново переживая сладкие мечты юности, потешные в старческих неловкостях, имитировали движения твиста и шейка, Козлов в розовом пиджаке, раздувая щёки, прижимал к животу свой золотой саксофон; так, а если и не было даже тогда, в тухлые годы, особого смысла в них, застольных, растворявшихся в винных парах и папиросном дыму беседах, то вдруг сейчас какой-то совсем новый смысл назло забвению обнаружится, если беседы те вспоминать поточнее, – как раз потому, возможно, обнаружится, что извлечены будут давние слова из «духоподъёмной атмосферы» тех лет и перенесены в «беспутно-безвоздушную» нынешнюю пустотность? Да-да, резкая смена контекста, шок, могут ведь высечь искры… – отошёл опять от витрины: в телевизорах сменились сюжеты.
Да, «Ив Роше» и «Escado».
Да, не доходя до улицы Полозова, вот здесь, увидел Витю Кривулина.
В последний раз.
Опираясь на палку, постаревший, обрюзгший и слегка располневший Витя – он был в просторной длинной, до колен, затёрто-синеватой джинсовой куртке, – с непокрытой взлохмаченной головой стоял посреди тротуара, снежинки застревали в кудрях и разбухшей бороде… он словно не замечал прохожих… он уже тяжело был болен тогда; но во что же он всматривался, стоя на тротуаре?
Навряд ли в лица встречных красавиц. И уж точно не в неукротимый поток блестящих машин.
А в первый раз увидел-услышал Витю у Гарика Элинсона, на Ковенском, – худенький бледный мальчик, студент филфака, сидел на уголке матраса… к матрасу была прислонена палка, на которую Витя, волочивший ногу, при ходьбе как бы наваливался всем своим тогда невесомым торсом; он читал стихи, неожиданно сильные… кто ещё был тогда? Хвостенко, Соснин, – когда пришли, Гарик энергично доканчивал картину-пастель, в комнате плавало многоцветное марево, очутились внутри будто бы распылённой сухой субстанции радуги; рассматривали затем другие элинсоновские пастели, перенаселённые расплывчато-цветистыми голыми тётками, энергично исполненными на шероховатой стороне больших листов оргалита, затем Хвостенко, как фокусник, материализовав до того невидимую гитару, попел свои чудесные песенки, а Люся Элинсон в длинной широченной юбке, с туго перехваченной талией, – разлёты складок помнится, придавали Люсиным движениям абсолютную невесомость, – расставила на низком столике кофейные чашечки; и лишь затем, после кофе, Витя читал стихи. Ветерок, влетавший в открытую балконную дверь, шевелил лёгкие волосы, тогда уже его голос был глуховат; и что же, потом, с годами, у Вити укрупнялась голова? И особую, притягивающую взгляды, выразительность обретало лицо? Да, уже в «Сайгоне» он выделялся…
А когда, где, Витя в последний раз в присутствии Германтова читал стихи?
Сравнительно недавно читал, в конце девяностых, но, – в отличие от застольной болтовни, – так смутно всё.
Запомнился большой квадратный стол с чашками-блюдцами, вырванный из тьмы низко подвешенной люстрочкой; причудливые тени на взволнованно-напряжённых лицах, за окном, – в круге фонаря, – кружения вьюги.
Чтение стихов – как прощание, как – прощальное звуковое послание.
Послание – с приглушённой интонацией фатализма.
Странно… странно, истории болезней, взаимоотношения с жёнами, – всё то, что давало начальный импульс стихам, теперь, как раз теперь, когда глуховатым голосом читал Витя, обращалось в окончательный сор, а содержательность послания и вовсе определялась лишь самим подбором стихов и тембром голоса? Витя словно возвращался к каким-то дорогим ему-одному истокам, обнаружить которые уже мог только такой, высекавший дополнительные – и неожиданно-ключевые? – смыслы, подбор строк: читал он в тот поздний вьюжно-зимний вечер неновые свои стихи, да, совсем неновые, – из семидесятых-восьмидесятых; он, недолюбливавший свои ранние стихи, запрещавший их даже публиковать, под конец дней своих почему-то к ним возвращался, да ещё почему-то перемежал-прослаивал свои давние, полузабытые слушателями строки до-парижскими стихами Ходасевича, которые Витя зачитывал, поглядывая в старенький затрёпанный томик; настаивал на сходстве мироощущений?
Сначала, – своё:
То скученность, то скука – всё тоска.Что в одиночестве, что в толпах – всё едино!И если выпал звук – изменится ль картинане Мира даже – нашего мирка?
И если ты ушёл, бог ведает в какуюхотя бы сторону – не то чтобы страну, –кто вспомнит о тебе, так бережно тоскуя,как берег – по морскому дну.
Обитый пробкой Пруст мне вспомнился намедни,искатель эха в области пустот,последний рыцарь памяти последней, –
Витя позабыл свою строку, тяжело вздохнул, взялся за Ходасевича:
Должно быть, жизнь хороша,Да что поймёшь ты в ней, спеша,Между купелию и моргом,Когда мытарится душа,То отвращеньем, то восторгом.
И ещё, сделав паузу, будто бы исключительно для себя сделав, будто бы и не расселись за столом онемевшие слушатели, обессиленно-вяло перелистнул с потерянным выражением лица пару страниц:
Уж волосы седые на вискахЯ прядью чёрной прикрываю,И замирает сердце, как в тисках,От лишнего стакана чаю.
О чём он думал, что именно в тот вечер умиравший поэт хотел сообщить немногочисленным слушателям?
Кто был тогда? Васюточкин, Динабург, Володин…
Динабург, когда разливали чай и минут на пять завязался разговор о том, о сём, помнится, подметил, что прошлое делится на абсолютное и относительное, абсолютное прошлое, – это то, что мы неспособны вспомнить… абсолютное прошлое как бы не существует.
Хорошо, что чтение стихов протекало в относительном прошлом.
На прощание, на этой последней для него и слушателей его читке стихов, Витя затеял перекличку двух безысходностей? Захлопнув вдруг Ходасевича, – мол, всё ведь уже известно вам у Владислава Фелициановича, не так ли? – опять стал читать своё, – своё, да как-то затруднённо, с запинками, чувствовалось, что последнее это чтение давалось Вите ценою больших усилий:
Больничное прощанье второпях.Косящий снег. Выхватываю мельком:подвешенная на цепях,ещё качается, качается скамейка.……………………………………Ещё растерянность и мартовская смурь,ещё живёшь, не оживая, –но помнишь? – ласка… ласточка… лазурь –лоскутья поэтического рая,где только стоит голову поднять –и от голубизны дыханье перехватит.Халат, распахнутый, как нотная тетрадь.– Откуда льётся Бах? – Из форточки в палате.
И сразу, наугад открыв Ходасевича, почти звонко:
Когда б я долго жил на свете,Должно быть, на исходе днейУпали бы соблазнов сетиС несчастной совести моей.Какая может быть досада,И счастья разве хочешь сам,Когда нездешняя прохладаУже бежит по волосам?
И читая, спотыкался и замолкал, вспоминая слово, но тут же забытое слово непременно ему Динабург подсказывал, как если бы знал всего Ходасевича наизусть, – возможно и правда знал… и опять Витя захлопнул Ходасевича, опять – своё, – «Гобелены» – принялся читать, – глухим, как бы замиравшим голосом:
………………………………………… –
и сейчас Витин голос звучит глухо, но вполне отчётливо, а вот начало стиха не вспомнить, только что-то из середины:
Так бесконечно жизнь подобна коридору,где шторы тёмные шпалерСкрывают Божий Мир, необходимый взору…Да что за окнами! Простенок ли? Барьер?
Лишь приблизительные бледные созданья,колеблемые воздухом своим,по стенам движутся – лишь мука ожиданьяразлуку с нами скрашивает им.
Почему сейчас не переиздают Кривулина?
Словно забыли походя…
Витя, метафизически-значительный, гулкий во внутренней переполненности смыслами и чуткий к звукам небесных струн, в последние годы жизни был, однако, отрешённо-тихим каким-то, едва ли не смущённым, стушевавшимся в своей замкнуто-отдельной пронзительности.
«Пиранези» прочтёшь? – спросил Динабург.