Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У Исаича охранная грамота, он «Великий Писатель Земли Русской», он верен отечественной традиции, – разве Толстой с Достоевским не авторитарны?
– А кого ты бы выделил из современных, – «невеликих», – писателей?
– Из советских, ныне живущих, – Трифонова, который не только «Нетерпение» написал, – а нетерпение, заметьте, разве не на несвоевременных эмоциях замешано? – он, написав «Обмен», сразу новый свой, и своих прозаических вещей, – масштаб обозначил, он, думаю, и после нас, в других временах останется. Ну да, замечательным Аксёновым мы зачитывались, Синявский с Даниэлем наделали шуму, но параллельно, тихо и достойно работал Трифонов. Вокруг, – густопсовый брежневизм, когда принято было или скулить, или фрондировать, а Трифонов, открыто не протестуя, не вылезая на трибуны, не захватывая публицистических высот, не подписывая петиции в защиту статусных диссидентов, не переправляя, скандальной популярности ради, тексты свои на Запад, знай себе неторопливо и обстоятельно пишет «советскую человеческую комедию», он не наскакивает на гнусноватое своё время, а пишет его.
– У тебя какие-то блуждающие воззрения…
– Может быть, – свободные?
– Скромность украшает.
– Юра, прошу прощения, но я не пойму никак, в отборе и группировке исторических фактов, в суждениях о политике ли, искусстве ты – зависимый или независимый? – улыбалась сценаристка-Нателла: гладкая прямая чёлка до бровей, сигарета с голубым дымком в длинных пальцах. – то ты, Юра, какой-то вкрадчиво-осторожный, то, может показаться даже, ещё раз прошу прощения, что ты – махровый охранитель государственных устоев, во всяком случае, чуть ли не конформист, а то – непринуждённо бьёшь наотмашь, не замечая золотых эполетов…
– Или? – поморщился Германтов. – «Или» заставляет мыслить оппозициями, норовя любой разговор подменить лаем ложных антитез. Если так уж хочется в дебрях моего подсознания поблуждать, то лучше всё-таки воспользоваться союзом «и»: я, Нателлочка, противоречив до жути, я – и зависимый, и независимый, я уже признавался, что близко мне свободолюбивое ретроградство.
– И как же тебя называть, такого противоречивого, такого чуткого к чувству противоречия?
– Забыла? – улыбался Валя, – тогда в котельной Шанский обозвал его, – ткнул пальцем в Германтова, – независимым конформистом.
– Независимым? Надо же…
– Попытался обелить Шанский? После Бертолуччи «конформиста» трудновато реабилитировать…
– Против оксиморонов Шанского не попрёшь…
– А если на простенький политический язык всё сказанное перевести, ты, может быть, – либерал-консерватор?
– Может быть, но спасибо за внимание, польщён, – в свою очередь улыбался Германтов, – не хватит ли обсасывать мою исключительность?
А быстро пьяневший Уфлянд впадал уже в какое-то вспыльчивое упрямство с выплесками сумбурной речи, как если бы творческий процесс, непрерывно бурливший в нём, вдруг публично вырывался до поэтического оформления своего в строфы и благодарный смех слушателей наружу, но: прокашлявшись, покачавшись на стуле, сомнамбулически поводив глазами из стороны в сторону, прежде, чем расхохотаться, Уфлянд решил, видимо, что пора, наконец, вернуть говорливое питейное сообщество, заблудившееся в умных словах, которые высказывались по глупым поводам, к подлинно-вечным темам и оперативно зачитал только что продиктованный ему из заоблачных высей стишок: «в почётном положении алкоголика заключена глубокая символика, горячее пристрастие к вину с него снимает всякую вину. Ведь от того, что бедного его качает, он абсолютно ни за что не отвечает…».
– И так далее, и так далее, – приборматывал Володя, закусывая.
И вдруг поник, голову опустил в тарелку и спросил тихо-тихо: можно я вам Бодлера прочту?
И сказал, словно оправдываясь: мне так не написать.
И он читал в мёртвой тишине:
Я знаю сладкий яд, когда мгновения тают,И пламя синее узор из дыма вьёт,А тени прошлого так тихо пролетаютПод вальс томительный, что вьюга им поёт.
И уже дочитал он Бодлера, и уже снова расхохотался-отхохотался, а все про кино и ад позабыли, да и собственно-уфляндовское поэтическое вдохновение усохло; врач-кинорежиссёр Илья возбудился было, вспомнив о всемирной хирургической сенсации: после того как в Южной Африке впервые пересадили сердце, предстояла долгая борьба с отторжением тканей…
Впрочем, проблема отторжения тканей никого не заинтересовала.
Когда расходились по домам, Уфлянд, трезвый, как стёклышко, спросил, цепко схватив за локоть на тёмной лестнице: ты своё «фе» к союзу «или» не очень-то объяснил, хотя красиво про «лай антитез» сказал, я теряюсь в догадках… и Германтов тягуче объяснял, что в жизни нашей всё то, что есть в ней, существует нерасчленимо, в единстве, вот, ещё Августин Блаженный подметил, добро и зло даже вместе и нераздельно уживаются в каждом из нас и в мире, а «или» – всего-то ритмически взрезающий высказывание элемент риторических конструкций: причинная логика, повитуха ложных прозрений, ненавязчиво помогает нам разделять и самообманно властвовать на полях познания: произвольно вычленяем мы смысловые блоки, «части» то бишь, из нерасторжимых единств, чтобы поубедительнее и поэффектнее, – исключительно, для украшения речевых своих построений, – этими «частями» манипулировать, сталкивая при помощи «или» кажущиеся, – поверхностные, – противоречия; мы уверовали как-то незаметно для себя, что нашим риторическим приёмам подчинена и сама действительность.
Уфлянд выслушивал многословную тираду рассеянно.
– «Или» – бесхитростный инструмент анализа, а «и» – столь же бесхитростного, но – синтеза?
– Похоже.
– Но ты-то проживёшь в изысканиях искусствоведческих своих без анализа? – белозубый оскал и хохочущие глаза.
Было холодно, Уфлянд поднял воротник пальто, помрачнел.
– Тебя опасно было бы допускать к управлению частями речи! Ты взял да и приговорил разделительный союз, сталкивающий смыслы лбами, а мне, сентиментальному, жаль «или», без наглости и самоуправства «или» картина мира бы равнодушно, по-бухгалтерски как-то, как на допотопных счётах с кругленькими костяшками, складывалась бы из перечислений.
Как он ловко меня поддел, – пришла на ум Германтову малоприятная мысль, – я проболтал весь вечер, промучил почтенное общество неиссякающим вдохновением, а он-то зацепился только за союз «или»… как за предлог.
Когда прощались, Уфлянд был сух и непривычно-серьёзен. Он будто б ушёл в себя, желтовато-смуглое лицо, только что исключительно живое, подвижное, застыло под надвинутой на брови шерстяной шапочкой, тёмные умные глаза уже будто бы ничего не видели, – не видели Германтова, когда Уфлянд, словно в пустоту, машинально протянул ему руку, не видели даже подъехавшего троллейбуса, на ступеньку которого он, как автомат, ступил.
Каким вялым было то прощальное рукопожатие…
Быть может, выслушав тяжеловесно-сомнительные слова про «или» и «и», он отключился и, – на сей раз молчаливо обмякнув, – сочинял стишок?
И ещё раз всего Германтов увидел Володю Уфлянда серьёзным: увидел через много-много лет, после его смерти.
Именно так: увидел после смерти.
Причём, – что только ни выпадает в осадок при сумасбродном смешении фактов, которым ныне забавляется повседневность? – вдруг увидел Уфлянда на киноэкране, да ещё в игровой, изобразительно-пёстрой ленте, – со звёздными артистами, мультипликацией, и щемящей мутновато-белёсой панорамой, повторяющейся в ленте несколько раз в качестве эмоционального лейтмотива, – тёмная детская фигурка бежит к Бирже по замёрзшей Неве; что-то родственное улавливалось с маленьким сереньким мутноватым фото, с тёмной фигуркой в башлыке, с лопаткой. Но! В стилистическую стихию фильма о воображаемом сентиментальном возвращении Бродского в Петербург были вклеены документальные, беспокойно-дрожащие, как бы трепещущие под переменным током времени чёрно-белые кадры, снятые любительской камерой в нью-йоркском «Самоваре», на праздновании пятидесятилетия Бродского: подвыпивший юбиляр прохаживался с микрофоном в руке, что твоя звезда эстрады, между длинными белоскатерными столами и безголосо, но увлечённо-напористо пел для себя, для постаревших своих друзей и подруг, слетевшихся со всего Света на его праздник, советские песни. – Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша… – пел Бродский, а Германтов неотрывно смотрел на Володю Уфлянда, сидевшего за одним из столов; серьёзный, печально-оцепенелый, Володя, опустив потерянно голову, упёрся невидящим взглядом в тарелку.
А-а-а-а, по заявке Шилова? – навряд ли еврейский капитал стоял и за трактиром «Ёлки-палки»; правда, у входа в желанный трактир вместо обязательного чучела бурого медведя с подносом застыла всего-то восковая фигура стриженого «под горшок» трактирщика в зелёном кафтане.