Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На Германтова косо смотрели: по своему обыкновению он не подлаживался под общие настроения и едва ли не главную нравственную максиму тех лет под сомнение ставил, – дразняще шёл против, как сказали бы сейчас, культурного интеллигентского «тренда», изрекал совсем не то, что все тогда привыкли слышать в своей среде. И только Катя была бы довольна, если бы тогда вместе оказались они в гостях, – Кате нравилось, когда он ввязывался в застольные баталии: он ловко фехтовал аргументами.
Да, полемист-Германтов не унимался; как неуверен в себе бывал он наедине с собой, сколько сомнений – житейских и профессиональных – в одиноких раздумьях, как знаем мы уже, его донимало, зато на людях, – на кафедре ли, на учёной дискуссии или, – пуще того, – на заграничной пресс-конференции, и, само собою, за гостевым столом, – он неизменно был уверен в себе, умел, – это для нас тоже не нуждается уже в доказательствах, – ёмко и хлёстко, причём, не обходя боязливо скользкие места, мысли свои доносить до слушателей.
– Ещё и в концентрационные лагеря, придуманные освободителем от тирании Пестелем, должны были для смягчения русских нравов наконец-то свезти всех евреев. Вот ведь в чём, оказывается, – в конструктивном решении полковником Пестелем еврейского вопроса, – мог бы быть наш железный общеевропейский приоритет: более, чем за сто лет до Гитлера…
– Не перегибай!
– По крайней мере декабристы были людьми чести!
– Особенно Каховский: невольник дворянской чести, стреляющий в спину губернатору Милорадовичу!
– Но Лунин-то, Лунин…
– А Кюхля…
– А Пущин? Юра, разве вы не читали…
– А жёны декабристов, поехавшие в Сибирь…
– Декабристам и Пушкин сочувствовал, не забыли?
– Это счастье наше, что лишь сочувствием ограничился; впрочем, Пушкин, если помните его поздние признания, ни от Царя, ни от народа не желал зависеть, и был он слишком умён, чтобы вляпаться в столь глупую, да ещё и подлую, как всякое планирование цареубийства, затею.
– Всё-таки: это была затея или – выношенная идея?
– И то, и другое: они замысливали убить Александра на манёврах, самые идейные, если угодно, – самые маниакальные, даже кольца носили, на кольцах, на внутренней стороне, была выгравирована дата манёвров, на которых смерть должна была покарать тирана, но тиран заговорщикам спутал карты, взял да без их помощи неожиданно помер в Таганроге, и маниакальная идея освободителей превратилась в тупиковую затею выхода со своими полками на Сенатскую площадь.
– Разве Пушкин не признавался Николаю, что, будь он в Петербурге тогда, он тоже вышел бы на Площадь, поскольку там были его друзья.
– Это лишь демонстрация порядочности, которую и Царь оценил.
– А если бы всё-таки не ограничился сочувствием, примчался бы всё-таки из ссылки на Сенатскую площадь?
– Мы не прочли бы «Евгения Онегина», «Медного всадника» и прочего – Пушкин бы укоротил свою поэтическую жизнь на двенадцать лет, кончился бы в декабре двадцать пятого года, а возможно вообще не состоялся бы в сознании неблагодарных потомков как великий поэт.
– Он, по-моему, даже тронулся в путь из Михайловского.
– Тронулся, да заяц дорогу перебежал!
– Плохая примета?
– Спасибо косому! Спас русскую словесность.
– Юра, ты хочешь ещё сказать, что…
– Хочу. Это ведь, почти на век раньше февральского обрушения трона и октябрьских последствий такого мазохистского «освобождения», закономерно приведших нас к нынешним безутешным радостям, тоже был выплеск исторически несвоевременных эмоций! Без высокомерного практически-бессмысленного стояния на Сенатской площади, в которое вылился эмоционально-слепой офицерский бунт, вполне могла быть принята конституция Сперанского и постепенно, мало-по-малу…
– Это – гадания.
– А что ещё, кроме политгаданий, нам остаётся?
– Чтение! Восстание декабристов по-Ключевскому – это случайность, обросшая литературой.
– Ты так не любишь…
– Я, как знаешь, не люблю революционеров, в том числе и дворянских, не люблю случайность-восстание, а вот литературу, которой эта случайность обросла, люблю.
– Хорошо. А что было бы и чего не было бы в России без этой случайности, если бы вообще не было «тайных обществ», допросов и виселицы на Кронверке, – если бы вообще бы не было декабристов?
– Тут и гадать не надо! – уж точно не было б Эйдельмана.
Это было вольнодумство, разумеется, предосудительное, как всякое вольнодумство в России, но – особого рода, взывающее не к наскокам на извечные устои государственного насилия, а к деятельному, – именно деятельному, внутренне-деятельному, – терпению. Но когда же Германтова, вольнодумца, подтрунивавшего над «прогрессивными» антитираническими мифами русского интеллигентского словоблудия, адептам которых, заразительно-хронических мифов этих, пусть и невзначай, без прямых угроз выйти на площадь, – избави бог, – мечталось поскорей спихнуть паскудную власть, а затем… – затем, с учётом исторической генетики, и необъятная страна вслед за властью могла бы с упоением полететь в пропасть, – начали воспринимать как конформиста?
Ну конечно, конечно, если все обожают декабристов, как оперных теноров, если им мечтательно хотят подражать, а он… в лучшем случае, пожимает плечами. Он не свой был и не чужой, поскольку ни к каким враждующим стаям не примыкал, попросту был он сам по себе, но, конечно, поглядывали на такого вольнодумца с подозрением, – кто не с нами, тот против нас.
Но Бог с ними, декабристами, с «революционными демократами», с освободительными запалами и в итоге – неумирающим, как дважды два, разделяющим на своих и чужих, Кратким курсом.
Хотя, – силуэт его снова мелькнул в витрине, – ты, ЮМ, и в самом деле, если в каком-то смысле и конформист, то точно уж, – независимый конформист, не-за-ви-си-мый: все смолчали на академическом Учёном Совете, а ты раскритиковал саму затею установки церителиевского памятника графу Шувалову в круглом внутреннем дворе Академии; все-все-все, как на партпленуме заученно талдыча одно и то же, были против газпромовской высотки на Охте, а ты, только ты, не побоялся хотя бы привести аргументы «за». Вот смех-то был, «демшизовые» газеты с неделю судили-рядили: смольнинский или сразу кремлёвский заказ профессор Германтов исполнял.
– Ты, помню, в котельной у Шанского, заговорил однажды о живописи как об оцепенелой магии.
– Было дело.
– Живопись Рохлина имел ввиду?
– Почему только Рохлина? Разве холсты Боттичелли или Малевича, – не оцепенелая магия?
– Тогда с чего бы ты Рохлина так рьяно расхваливал?
– По знакомству.
– То есть?
– Мы с ним из одного пионерлагеря.
– Но почему – именно магия?
– Не стоит придираться к словам. Я вообще-то склонен поговорить не о магии самой по себе, а о переводе художественной магии в волнение.
Ну конечно, волнение как тест-критерий, пусть и зыбкий… – Германтов уже привычно сворачивал на столь милую ему извилистую тропинку.
– Не могу не придраться снова, – почему именно волнение?
– О, учти, это уже придирка не ко мне, – к Лермонтову! Я ведь, подступаясь к искусству, прячусь за лермонтовскими словами: «есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно».
– Искусство – это волнение?
– По воздействию.
– А по-сути?
– Что такое по-сути своей искусство, – один Бог знает, нам навряд ли до сути этой дано дойти.
– Мне Данька Головчинер уши прожужжал о картинах Рохлина, ахал, но признавался, что мало что понимает в живописи.
– И при этом, наахавшись, читал Бродского?
– Читал, читал, с магическими, кстати говоря, подвываниями.
– Подождите, при чём тут Головчинер с вечным Бродским в писаной торбе? Можно ли, многоуважаемый Юрий Михайлович, простите меня, примитивную, ухватиться за аналогию, кино назвать «подвижной магией»?
– Всякая аналогия, сами знаете, сомнительна. Но – почему бы и нет? Без магии ведь не бывает искусства, а то что кинокадры подвижны…
– Если всё же продолжить сомнительные аналогии, что такое в этом смысле архитектура?
– Если продолжить? Пожалуйста, что может быть проще: архитектура, коли инерционно толкуем мы, надеюсь, об архитектуре как об искусстве, – это оцепенело-подвижная магия.
– Архитектура, – подвижная? Что-то новенькое.
– Сама-то по себе архитектура – оцепенелая, застывшая и прочее. Но подвижность магическим камням, – пододвигая Нателле пепельницу, пояснял Германтов, – придают мысли и меняющиеся позиции наблюдателей.
– Мысли?
– Размышления, нацеленные на произведение изобразительного искусства, сводятся к игре впечатлениями от него, тогда как сущностное узнавание – эфемерно, ибо глазом ухватываются прежде всего поверхностные мелочи. Любой же фрагмент значимой архитектуры, архитектуры как пространственного искусства, – намеренно взял занудную интонацию, – и вовсе суть семиотический ребус, считываемый по-преимуществу уже ненацеленно, спонтанно, а всякая попытка сколько-нибудь вдумчивой разгадки ребуса приводит в условное движение все его компоненты, но это – путаная материя, лишь продвинутым стуктуралистам, если им поверить, доступная, – лучше поговорим о безусловной подвижности самой композиции какого-нибудь здания или его фрагментов, да? Мы в своём каждодневно-непосредственном восприятии непрестанно и тоже непосредственно оживляем архитектуру: шагаем и останавливаемся, приближаемся-удаляемся, вертим головами, широко открываем глаза, жмуримся от солнца и – меняем соотношения-отношения между пространствами и объёмами, деталями и цельными силуэтами, сталкиваем и наслаиваем неожиданно ракурсы, играем пропорциональными членениями, как пространств, так и объёмов.