Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Бродский не зря так минорно о провинции у моря писал.
– Провинциальность – от несвободы, от городской несвободы: Петербург так и не стал «бургом».
– Почувствуйте разницу: Москва-столица, золотая и дорогая, – вопреки несвободам её, – мажорный город-порт пяти морей!
– Постойте, постойте, – все беды и жестокости, которые принёс петровский проект, – не в счёт?
– За выигрыш исторического времени надо было платить.
– А помните, что про Александра I было сказано? – Простим его неправые гоненья, он взял Париж, он основал лицей, – в деяних любого правителя всегда стоило бы увидеть самое главное.
– И что же стало главным в деяних Петра?
– Вынужден повториться: высокое безумство нового общероссийского проекта, а конкретно, – закладка Санкт-Петербурга.
– Москвичей словно обижает болезненная неземная претенциозность, отражённая в претенциозности самого петровского госпроекта, многие москвичи называют Петербург самовлюблённым городом.
– Ещё бы! Вокруг, куда ни глянь, вода и непрестанно пополняемая коллекция собственных отражений, поневоле камни заражаются нарциссизмом.
– А если без шуточек?
– В Москве, – сказала Нателла, – вообще скептически воспринимают всю величаво-минорную, болотисто-гранитную петербургскую мифологию, сконцентрированную в «Медном всаднике», бывает, что и насмешничают; многие москвичи искренне считают Петербург изначально безжизненно-квёлым из-за умышленности архитектуры, словно именно претенциозный статус Петровского проекта вкупе со всеми неземными городскими красотами сам проект этот и загубил.
– Вот вам и гордецы-неучи уже перед лицом прошлого, – заулыбался Германтов, как если бы его любимого конька подвели ему ко времени под узцы.
– «Умышленность» и «расчерченность», которыми самонадеянные наследники Московии поторопились заклеймить Петербург, – вот уж миф так миф! Умышленность? Ведь и главный-то начальный образ-умысел Петра 1, – «Амстердам на Неве», – как раз и не состоялся, каналы на Васильевском острове вынужденно засыпали. И как же спонтанно, но словно бы внимая заветам небесной гармонии, развивался и рос затем Петербург, наслаивая спонтанность на геометрию, накапливая свою реминисцентную, обогащающуюся год за годом семантику, – продолжал разгоняться Германтов, – если бы то, что получилось из младенца-Петербурга к рубежу двадцатого века, мог бы увидеть Пётр Великий, вот уж подивился бы. Пройдитесь-ка хотя бы вдоль Мойки, вдоль Мойки, воспользовавшись поэтическим приглашением Кушнера, – пройдитесь от имперского истока её у Михайловского замка и Летнего сада, до непритязательного устья у Пряжки, и увидите на зигзагообразном пути своём, то касающемся хрестоматийных ансамблей, то пересекающем проспекты и площади, непрерывно меняющуюся на глазах, абсолютно непредсказуемую, благодаря череде пространственных сюрпризов, мистерию. Обстроенное русло Мойки, воспринимаемое в движении, – это сама свобода, взрезающая саму регулярность. Как же, спросите, чтобы поддеть меня, явно геометрический и показной умысел, в поразительной законченности дошедший до нас, – несколько самоуверенно прочерченных прямых улиц-першпектив и трезубец, вонзающийся в башню Адмиралтейства? Да, Санкт-Петербург рождался как барочный город и позаимствовал планировочную трёхлучевую схему-эмблему у Рима, Версаля. Но кто при этом мог отменить стихийность? И кто бы мне объяснил, – пришпоривал конька, – как в непрестанно меняющемся городе можно измерить степень умышленности? Ведь с неменьшим успехом, чем Петербург, в полемическом задоре можно отнести к умышленным все те города, где сохранилась родовая отметина римского лагеря. А Париж каким «правильным» стал после османовской реконструкции? Предусмотрительный префект-реконструктор ведь знал, что делал: прямые направления пробивал, чтобы войсковым батальонам с ружьями наперевес удобнее было идти на баррикады. Что же до облика нынешней Москвы, то Москва выглядит по-прежнему «большой деревней», легко, резолюциями партийных пленумов, природу не одолеть, однако же – «сверхумышленной «большой деревней», спасибо кондовому, тяжеловесно-размашис-тому генплану имени Сталина-Кагановича…
– Но Ленинград-то вопреки всем его гармониям и семантикам, всем красивым словам о нём, безжизненно-квёлый какой-то, разве не так?
– Так! Только мифологическая умышленность внешних форм тут ни при чём: Петербург при этих же неизменных архитектурных формах своих был бурлящей и блистательной европейской столицей пока у него не были отняты люди, вдыхавшие в камни жизнь, – лучшие люди…
– Заслушалась… – сказала Нателла. – И кто людей вместе со столичным статусом отнял, как отнял?
– Неужели снова повторять надо? Революция и эмиграция, сталинские чистки, блокада. Да ещё в промежутках между кровопролитиями и мором – непрерывная отрицательная селекция. Помните пророчество, – быть Петербургу пусту? Вот Петербург, переименованный в Петроград-Ленинград, лишился небесного покровителя своего, Святого Петра, и опустел, а неучи из Московии горазды объяснять теперь высокую трагедию «умышленностью» архитектуры.
А сам-то он, Германтов, – эволюционист-постепеновец? – как бы по терпеливой собственной правде жил: напомним, сколько бы гнусностей, порождённых единственно-верной отупевшей идеологией, он ни видел по сторонам, с открытым забралом в словесный бой не кидался, в разоблачениях и обличениях не увязал, не ворчал даже, однако и в тихое уныние не впадал, не опускал руки, – нашёл активный и отлично отвечавший его одинокому темпераменту социопата способ самозащиты: помните? – год за годом ящики письменного стола заполнялись; накапливая идеи и соображения, он дожидался своего времени. И – дождался! И – принял его, новое время тотальных распадов, позволившее, однако, ему, когда отпала и распалась правившая всеми советскими балами идеология, идеи и соображения те вынуть из долгих ящиков… Приближающееся грохотанье ледяной пробки в водосточной трубе вернуло его к размышлениям о давних словах. Дежурные интеллектуальные перепалки в разных компаниях прекрасной эпохи и последовавших за нею, той хмельной короткой эпохой, застойных лет, Германтов, – не благодаря ли особым свойствам памятливости своей? – действительно, и сейчас без труда мог бы почти дословно восстановить; был ли, не был смысл в таком восстановлении, содержался ли в прокисших, но таких характерных для тех времён застольных серьёзно-шутливых разговорах, да и его собственных, убежденных, лишь ситуативно варьировавшихся речениях, хоть какой-то урок для будущего, он, как зачастую казалось ему, мог начинать ли, продолжать разговоры те с любой фразы.
Например:
– Что мы всё о них и о них?
– Ну конечно, старцы из паноптикума-Политбюро нам навязали свою цековско-обкомовскую повестку дня: мы тратим и тратим своё время на обсуждение их перлов, испуганно-злобных гримас, абсурдных жестов.
– Точно, мы все соучастники какой-то иллюзорной горести… правящие старцы, сросшиеся со своими креслами, будто бы нам чего-то недодали, мы из-за них, именно из-за них, будто бы чего-то лишились.
– Но кое-что важное, будем справедливы, мы благодаря им приобрели, – улыбался Германтов.
– Что же?
– Если бы власти были бы не так плохи, как это им удаётся, нам, нытикам, труднее было бы потакать своей лености, всем своим слабостям.
Или, вспомнив предсказания Германтова:
– Кардинальные перемены всегда внезапны, всегда?
– Пожалуй, всегда… иначе бы и внезапные исторические повороты не воспринимались как кардинальные.
– Натан рассказывал как в петербургском воздухе запахло кровью, – о скором покушении на Павла 1 даже судачили денщики, при этом, однако, смертельный удар табакеркой неожиданным стал для всех.
– Николай 1 мог бы помиловать декабристов?
– Фантазёрка! – Самодержец в день войсковой присяги милует тех, кто поднял на бунт полки.
– Но есть ведь великая идея свободы!
– Есть! Но великая идея таковой остаётся, если не доводить её до практического воплощения, чтобы в новое рабство не вляпаться.
– Какой была бы Россия, если бы декабристы победили?
– Меньше всего это представляли себе сами декабристы, как я уже надоедливо говорил, всякое восстание – это восстание слепцов.
Германтову и самому надоели давно дежурные вопросы-ответы, имитирующие дискуссию, однако тогда он не без вдохновения исполнял свою роль красноречивого возмутителя спокойствия. – Они не представляли, поскольку революционеры, всегда желающие всего и сразу, никогда практических последствий государственных переворотов, затеваемых ими, не представляют, – в головах декабристов пьяняще туманились благие намерения, известно куда дорогу мостящие, но вообще-то только Богу известно было бы, если бы пал царизм, куда действительно понесла бы и к чему вывернула бы лавина русских событий; да и нам только гадать о каких-то неслучившихся событиях остаётся. Однако ничего, думаю, оптимистичного победа декабристов России не обещала бы. Саркастически улыбался. – Подумаем-погадаем вместе? Дворяне бы непременно погрузились в сословное замешательство: все, и крепостники, и прогрессисты, были бы против всех, так ведь? И – кто с этим поспорит? – начались бы спонтанные бунты лишённых привычного уклада жизни, непрошено-освобождённых крестьян, дворянские гнёзда разорили бы и сожгли они лет на сто раньше, чем это сделают их внуки-правнуки; после шока взялась бы за оружие, сплотившись, роялистская фронда.