Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но всё не так элементарно, в истории должен быть второй план…
– Простенькая индульгенция, которую мастера экрана наскоро сами себе выписывают, – сказал Германтов, вспоминая изводяще-долгие счастливые разговоры с Катей, – стоит теперь взять за пуговицу любой кожаный пиджак в ленфильмовском буфете, как непременно услышишь про «второй план».
– Ты весьма осведомлён в фольклоре Каменноостровского проспекта, хотя по Большому в свою Академию ходишь, – насмешливо посмотрел Илья, – что же можешь ты противопоставить киноистории со вторым планом?
– Имена! Разве Бергман, Хичкок, Антониони, Шаброль или Тарковский всего-то снимали истории, да ещё озабочены бывали их занимательностью?
– А что они снимали?
– Они навряд ли могли бы нам – и себе – это доходчиво объяснить: они не ведали, что творили.
– Почему же?
– Художники сами не знают, – да и не могут знать, – сути того, что они пишут или снимают.
– А кто знает, – ты знаешь?
– Догадываюсь. Они снимали Сверхистории, – пытались сказать о чём-то смутном, но главном, недостижимо-высоком.
– Что же превращало их истории в сверхистории?
– Превращение второго плана в первый.
– Лихо!
– Ты любишь Хичкока?
– Очень!
– Шанский недавно про Хичкока классный анекдот рассказал.
– Ну…
– Прилетает Хичкок в Советский Союз, выходит на трап самолёта и испуганно ладонями лицо закрывает, кричит: какой ужас, какой кошмар!
– Если всерьёз, у Хичкока, действительно, страхи-тревоги и на первом плане, и на втором, и во взаимных их, планов этих, обратимостях, – страхами-тревогами до краёв заполнены пространства кадров.
– Так, во всяком случае, кажется.
– Может быть, объяснишь почему себя он в фоновых эпизодах снимал, например, в толпе переходивших улицу…
– Думаю, это помогало ему нагнетать атмосферу тревоги благодаря двойственности ситуации; с одной стороны, появление в кадре реального Хичкока как бы переводило и фантастичность происходившего в самою реальность, а с другой стороны, натуральная узнаваемая фигура Хичкока, забредая в пространство фильма, и сама-то делалась фантастичной.
– Любопытно, но это – нюанс.
– И при этом, если обойтись без лихих отговорок, а объяснять на пальцах, что же это такое, – главное?
– Мы только что Набокова вспоминали, так он сумел выразить Главное в коротенькой фразе, с которой начал свои мемуары: колыбель качается над бездной. В этой фразе свёрнуты все жизненные драмы, ожидающие младенцев на жизненном пути к смерти, и, стало быть, все потенциальные сверхистории искусства, – не только киноискусства…
– Спасибо, открыл глаза.
– Пожалуйста.
– Колыбель качается над бездной… единственное, что по-настоящему нас страшит, – это метафизический ужас? – тряхнула чёлкой Нателла. – Бездна как универсальный творческий стимул?
– Разве не так?
– Бездна как чёрное вместище небытия и – при этом – как вечное небо?
– Разговор, похоже, зашёл о том, о чём за чаем обычно не принято договариваться, – внимательно посмотрел на Германтова Илья. – Но раз уж такая пьянка…Ты на сказанном уже не остановишься? Я снимаю истории и ничего не знаю о сути их, лишь вслепую пришпиливаю к ним второй план, чтобы в ленфильмовском буфете не обсмеяли, а тебе, посвящённому в высокие тайны, карты в руки, надеюсь, ты мне сейчас сможешь хоть что-нибудь растолковать в слепых приёмах воздействия на зрителя моего собственного инструментария, который я использую без понятия.
– Попробую, – опять словно вернулся Германтов во времена разговоров и споров с Катей. – Можно на примере конкретной киноистории, подспудно неудовлетворённой собственной внятностью, пытающейся вырасти в сверхисторию? Можно, – переходя на личности?
– Сделай одолжение.
– Вот ты, – завёл песнь Германтов, – не подозревая того, думая, возможно, что снимал всего-то нелишённую моральных назиданий историю, хотя и оснащённую, – поскольку в ленфильмовском буфете, где тебе, мэтру с трубкой, наливают кофе вне очереди, ты чрезвычайно авторитетен, – вторым планом, тоже ведь мучился сверхисторией, муками твоими дышит готовый фильм, во всяком случае, я твоё дыхание в «Авроре» почувствовал… из-за того, что всякая колыбель качается над бездной, отношения между людьми настолько зыбки и сложны, настолько неразрешимы, что внутренней нашей жизни нужна хотя бы иллюзия отдушины… и тогда начинает фантазировать твой Фарятьев, и зачарованно глядит на него максималистка-школьница, ушибленная обыденной фальшью взрослых, а ты… будто бы желая с помощью своих же персонажей доискаться до смысла жизни, чтобы что-то внятное втолковать и себе самому, и зрителю, ты лишь упрямо нагнетаешь магические тревоги в душах, и тебе помогает в нагнетании магии тихая музыка Шнитке, и точная, но незаметная Митина камера, и неприхотливые вроде бы интерьеры с повседневными натюрмортами из тарелок, чашек…
– Говори, говори…
– Я, однако, заканчиваю: ты-то сам знаешь, что квинтессенция магического ужаса жизни выражается в финальном кадре? В нём-то, том кадре, история и свёртывается окончательно в сверхисторию: как притягательно лицо этой девочки-переростка, застывшей в душевном смятении, у окна, лицо, – снятое снаружи, из дождя, сквозь ртутный блеск капель, дрожаще стекающих по стеклу.
Было дело, в той же киношно-писательской компании, – компанию как раз пополнил, охотно приняв штрафную, слегка, впрочем, подвыпивший уже поэт, темноглазый, прелестно-неугомонный Володя Уфлянд, успевавший между сочинением стишков и взрывами хохота редактировать в те славные годы, когда «держали и не пущали», сценарии на Ленфильме; как без Володи? – порой, когда направление болтовни решительно его не устраивало, он мог скривиться, замотать головой, но – по совпадению – выражал он своё негодование с полным ртом и ему оставалось лишь ускоренно прожевать пищу, чтобы расхохотаться, а уж затем обязательно вворачивал он к месту или не к месту какой-нибудь из своих коротеньких стишков и застольные нравы смягчались улыбками, напряжение любого спора спадало. Было дело! – порассуждав само-собою о магии как о неотъемлемой духовной материи искусства, обсудив в который раз самоубийство Барнета, подцепив к горестной участи Барнета ещё и судьбу бесшабашно-непутёвого, как бы походя наложившего руки на себя Шпаликова, осуждали давние уже скандалы-отлупы, учинённые Хрущёвым в Манеже и на встречах с интеллигенцией, называли случившееся культурным погромом, пагубные последствия которого и теперь не расхлебать, а Германтов возьми да ляпни: ничего страшного.
– Как это ничего страшного?
– Да так: век-волкодав стареет, теряет зубы.
Он, ничуть не смущённый негодующе-колючими взглядами, спросил в свою очередь: разве Эрнста Неизвестного за его отважную ответную ругань, когда он чуть ли не схватил за грудки не вмеру возбудившегося Никиту, стёрли в лагерную пыль? – не-е-ет, диктатура костлявого пролетариата выродилась в диктатуру жиреющей бюрократии и жить стало веселее: по моим достоверным сведениям, пока мы тут лясы точим, Неизвестный продолжает лепить свои фигуры-агрегаты и водку глушить, и московских красавиц, которые в очередь выстраиваются перед его мастерской, целовать в своё удовольствие. Далее. Разве Вознесенского, когда он на парттрибуне, как на Лобном месте, перед казнью, стоял, кондрашка хватила от Хрущёвского визга, или Вознесенский хотя бы, приличий ради, грохнулся с перепугу в обморок? Да нет, спасибо подставившему символическое плечо Спасителю, – Андрей Андреевич, психологически оклемавшись, опять в большой аудитории Политехнического музея витийствовал: благополучно срывал голос, овации. И как тут не заметить, что скверный анекдот встречи Искусства с Партией не исчерпался внешне устрашающей, а по сути фарсовой шумихой на самой встрече и вокруг неё, – это свидетельство изживания несвободы: ослабление властно-чиновной хватки, одури, злобы ко всему, что не вписывается в идеологический циркуляр, будет, конечно, долгим и идти будет через пень-колоду, – возвещал резонёрски Германтов, – набирайтесь терпения; главное, что такое изживание идёт, коммунистические вожди маразмируют, дряхлеют, не решаются уже расстреливать «ни за что» и массово не сажают, и, – повторил с нажимом «массово», когда припомнили ему Синявского с Даниэлем, и сказал, как не раз уже в разных компаниях говорил, что их поколению вообще повезло, им, баловням железного века, посчастливилось опоздать на войны и бенефисы террора, – припомнив Штримеровское определение невнятного бульварчика, на целый квартал тоскливо протянувшегося вдоль Загородного проспекта, как «градостроительной паузы», которая предваряла мираж Витебского вокзала, Германтов с новой убеждённостью заговорил о деградации коммунистической доктрины, доказывающей при столкновении с практикой собственную нежизнеспособность, о выпавшей им, по индивидуальным ощущениям удушающей, но, – вероятно, – благотворной исторической паузе, терпеливо вынашивающей перемены, – и вот, свершились ведь перемены, свершились: разве не миражом воспринималась бы тогда эта манящая блеском витрин в перспективы потребленчества выставка-продажа фаянса и обуви? – сказал да ещё и ободряюще глянул на хозяина дома. – Хуциева, конечно, политически прилюдно отшлёпали, а он возьми да сними чуть попозже «Июльский дождь», разве не так? Да, цензурное давление, нервотрёпка, но ведь ничего страшного, – ох уж эта германтовская дразнилка: «ничего страшного», – и самого-то Хрущёва сняли, но не убили же, как убивали при Сталине, не посадили даже, – на безбедный дачный пенсион отправили, пусть толком и не объяснив за что, однако опять же ничего страшного, как для важных номенклатурщиков, так и для пугливого стана так называемой творческой интеллигенции не последовало за внутрипартийной репрессией, – потихоньку можно картинки малевать, книжки сочинять-кропать и даже потихоньку снимать качественное, авторское, кино.