Горение (полностью) - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Вы убеждены, что света нет? Даже свеча не горит в кабинете?
- Совершенно убежден, Виктор Михайлович.
- Тогда отпустите людей, пусть погреются; оставьте одного возле парадной; если заметит, что зажегся свет хоть в одном из окон, надо идти в парадное и р е ш а т ь на месте, - значит, Иван уходит.
В пять утра - после того, как Люба сказала, что во дворе ч и с т о, - Азеф вышел из дома черным ходом; сжимая в кармане револьвер, чувствуя, как холодный пот течет по ложбинке между лопатками, прокрался в переулок; замирая от ужаса, побежал; не бегал лет двадцать, задыхался; начал плакать, не зная, к кому обращать мольбу, чтобы не выстрелили в спину; пришел в себя только на вокзале; берлинского поезда ждать не стал, сел в первый попавшийся - только бы вырваться отсюда! Лишь в купе первого класса, когда состав, истерически дернувшись, тронулся, выглянул в коридор: пусто; позвонил проводнику, заказал бутылку коньяку и наконец судорожно выдохнул, сложив губы трубочкой: жив!
...Турчанинов пришел к Бурцеву под вечер, когда стало известно о бегстве Азефа.
- Как же так, Владимир Львович, почему?! Это же позор партии!
Бурцев грустно усмехнулся:
- Это единственно возможный выход для партии, Андрей Егорович. Он не бежал, для этого большое мужество потребно, а он тварь и мразь, раздавленная страхом... Его понудили бежать... Ему помогли... Его спровоцировали на побег, понимаете? Провокатора спровоцировали... Вот так-то...
- А если попытаться его найти?
- Ищи иголку в стоге сена...
- И тем не менее? Как вы думаете, что будет, если я найду его?
- Вы его не найдете, Андрей Егорович. На это придется жизнь положить... Да и средств у вас нет... И спина открыта для выстрела... Так и не откроете мне, кто передал вам информацию о контакте Азефа с Герасимовым?
Турчанинов отрицательно покачал головой:
- Моей жизнью я волен распоряжаться как хочу, а вот судьбою человека, заключенного в одиночку, - не имею права. "Вот почему революция неминуема!"
"...Ночью с восьмого на девятое повешен Монтвилл. Восьмого с него уже сняли кандалы и перевели в камеру смертников. Во вторник его судили за участие в нападении вблизи Лап на поезд, в котором перевозили солдат Волынского полка. Он не строил никаких иллюзий и седьмого, когда мы были на прогулке, взобрался на окно и попрощался с нами. Его повесили в час ночи. Палач Егорка по обыкновению получил за это пятьдесят рублей. С верхнего этажа анархист К. постучал мне, что они "решили всю ночь не спать", а жандарм сказал, что при одной мысли, что собираются кого-то вешать, "охватывает дрожь, и заснуть нельзя: ворочаешься с боку на бок". Последними словами Монтвилла на эшафоте были: "Да здравствует независимая Польша!"
Ночью с седьмого на восьмое казнили какого-то старика из камеры номер шестьдесят. И после этих ночей, когда совершились такие ужасные преступления, ничего здесь не изменилось: по-прежнему светлые осенние дни, солдаты, жандармы, наши прогулки. Только в камерах становится тише, не слышно пения, многие ждут своей очереди...
...С 24 сентября сижу в одной камере с офицером, поручиком артиллерии Б. Он здесь уже десятый месяц, обвиняемый лишь в том, что не донес на своего товарища, якобы принадлежавшего к Всероссийскому офицерскому союзу. Его обвиняют на том основании, что он жил вместе с этим товарищем. Дело ведет известный мерзавец жандармский подполковник Вонсяцкий...
В высшей степени характерен разговор Вонсяцкого с начальником Десятого павильона Успенским в марте, когда тот возвратился из зала судебных заседаний. Вонсяцкий: "Ну, все в порядке?" - "Да! Все пять приговорены к смерти".
Анархист Ватерлос и офицер Калинин (из камеры No19) уже семь дней сидят в карцере, анархисту Кацу из этой же камеры предстоит отсидеть в карцере четыре дня.
Тактика анархистов: борьба из-за каждого пустяка, постоянная, никогда не прекращающаяся. Тактика других - прямо противоположная: заботиться прежде всего о сохранении своих сил, избегать по возможности столкновений, но вместе с тем отстаивать свои права и достоинство.
...Вот уже несколько недель у нас новый вахмистр, по слухам, отъявленный мерзавец. Приглашен Вонсяцким. Я видел его во время свидания. Он внимательно следил за нашим разговором...
...Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и сотоварищей; три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов, трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел несколько знакомых. Зал судебных заседаний - большие окна, всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоящий из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков, показания свидетелей, обвинительная речь прокурора, требовавшего высшего наказания по второй части 126-й статьи, заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления, а для устранения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал, и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем - по четыре года каторги, а Ляндау - год заключения в крепости. Нас все-таки признали виновными по второй части 126-й статьи, хотя было доказано, что у социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ, и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата в Люблине приговорила к шести годам каторги; он сознался в принадлежности к партии, но отрицал, что у партии есть склады оружия)... Нам вынесли приговор, руководствуясь исключительно "голосом совести", а эта "совесть" оказалась не менее чуткой к требованиям властей, чем "совесть" военных судей. Только одного меня приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности, потому, что им известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, жандармы возбуждают против меня уже третье дело.
Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом, хотя у меня не было никаких иллюзий относительно приговора. Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом, с удовлетворением оттого, что вижу свежие краски, цвета, Других людей, другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве - не печальном, не ужасном, - на торжестве, которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался, и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово.
Был только один момент, когда я почувствовал, будто кого-то собираются хоронить. Это было, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, и нас вдруг окружили пятнадцать - двадцать жандармов, и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать приговор: "По указу его императорского величества..."
...Сегодня я опять один в камере... Не сомневаюсь, что меня ждет каторга. Выдержу ли? Когда я начинаю думать о том, сколько долгих дней мне придется жить в тюрьме, день за днем, час за часом, - по всей вероятности, здесь же, в Десятом павильоне, - мною овладевает ужас, и из груди вырывается крик: "Не могу!" И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, которые вынесли гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен.
...Неделю спустя после объявления приговора меня вновь повезли в Судебную палату и прочитали приговор в окончательной форме. Оказалось, что я признан виновным не только в принадлежности к партии, но и ко всему тому, что голословно вменялось мне в вину - и в обвинительном акте, и в речи прокурора. Так, например, в приговоре устанавливается как факт, что у меня была связь с агитационно-пропагандистской комиссией партии, только на том основании, что в письме одного из обвиняемых упоминалось об этой комиссии, но в этом письме не было ни малейшего указания на какое бы то ни было мое отношение к ней. Суд решил, что я разъезжал по партийным делам по Польше и России, хотя не было ни малейшего доказательства и даже малейшего указания, что я вообще разъезжал. Дальше в качестве самого основного доказательства моей принадлежности к партии и моей деятельности в Польше фигурировали письма, написанные из Кракова [в ту пору Краков входил в состав Австро-Венгрии] в Цюрих в 1902 году. Прокурор мимоходом упомянул в своей речи, что эти письма были написаны из Варшавы; при этом он подчеркнул, что мои действия в 1904 году не подлежат амнистии по октябрьскому манифесту 1905 года. Блестящая речь адвоката М., доказавшего, что письма были написаны из Кракова и что они уже хотя бы поэтому не могут повлечь за собой наказания, что амнистия распространялась на эти проступки (тогда по манифесту были освобождены от ответственности все обвиняемые в принадлежности к социал-демократии, так же как и привлекавшиеся по делу варшавской типографии социал-демократов), оставлена без ответа прокурором, настолько он был уверен в судьях, и судьи не обманули возлагаемых на них надежд. Говорят, что один из судей на чье-то выражение удивления по поводу суровости наказания ответил: "Теперь мы их не боимся".