Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остановился: скоропостижно умер и где?! – почему-то в Таиланде, в машине Скорой помощи, не успевшей доехать до кардиологического отделения бангкокского госпиталя; да, всё чаще известия о смерти приходили из-за границы.
Лекцию Шанского слушал Германтов с интересом, даже не ожидал, что ему будет так интересно; да и лектор был артистичен: себя, к примеру, галантно поклонившись, лектор обозвал возвышенным плагиатором, – я, – балагурил Шанский у камина, когда объявлен был перерыв, – клептоман не только предметный, но и идейно-вербальный, если дорожите своими мыслями, – не печатайтесь, или держите на замке рот. После лекции, имевшей громкий успех, Шанский был окружён почитателями, в сопровождении Соснина и Глазычева он направлялся в ресторан, но ему продолжали задавать вопросы на лестнице, он отвечал тоже вопросами, как сказал, – для понятности: что важнее, – спрашивал свысока, – хотя бы потому свысока, что стоял на ступеньку выше, – Высоцкий или его магнитофон? И отвечал тут же, смеясь: магнитофон, конечно, важнее, магнитофон; средства, – серьёзно уже пояснял, – всё заметнее подминают под себя цели и, если угодно, – оправдывают, любые цели; и, – учтите! – тенденцию: осмысленных целей будет всё меньше, а сверхсовершенных средств – всё больше.
И вот златоуст-Шанский уезжал, навсегда уезжал; и мало-помалу оскудевала вся городская жизнь после таких отъездов.
А на проводах – собралась пёстрая публика: несколько поблекших невест Шанского, Динабург, Головчинер, кто-то приходил, уходил. – Приличия ради, – посмеивался виновник торжества, – спешат попрощаться с телом. Назавтра Шанского должны были уже окончательно провожать, – «выпихивать на свободу», по его словам, – в компании школьных и институтских друзей. Тогда, ещё в прихожей, он успел бегло рассказать Германтову о судебных злоключениях Соснина и отсидке его в психбольнице, на Пряжке, об аресте в метро Валерки Бухтина-Гаковского, которого четвёртый месяц уже держали на Шпалерной, во внутренней тюрьме Большого дома. Невесёлые получились новости, а уж сами проводы? Подстать погоде: стоял ноябрь.
С дивана поднялась, ласково улыбаясь, Аня. – Привет!
– Привет, рад тебя видеть.
– Правда? Я тоже рада, – они отошли чуть в сторону.
– Ты всё ещё Облонская?
– Пока, но Каренин сделал мне предложение.
– Кто этот счастливец?
– У моего Каренина фамилия Гилман.
– Двухметровый Марк, консул по культуре?
– Всё-то ты знаешь!
– Город тесен… Но – поздравляю, миссис Гилман!
– Да, после свадьбы мы уедем в Америку.
– Везёт же людям… – сказала полная особа с водянистыми глазами, которая слышала их разговор.
На столе – водка, наспех налепленные бутерброды.
Расселись… и, говоря будто бы ни о чём, боясь будто бы коснуться какого-то оголённого нерва, всех их соединявшего, перебирали с наигранной весёлостью картинки разных минувших проводов: то, что было и прошло, уже не так саднило? – Помните, Гарик Элинсон забрался на стремянку с бутылкой водки, уселся на верхней ступеньке и из горла отхлёбывал. – Это какой Гарик, тот, что на Рафа Валлоне был похож? – Да, тот, к нему гебуха с института ещё цеплялась, ему в Новгородский институт пришлось переводиться, потом он пастели начал делать на оргалите, а Люся была тогда, на проводах, в белом платье, волосы – тёмно-красной копной, глаза зелёные, помните?
– У неё серые глаза, не зеленые.
– Нет-нет, зелёные, я точно помню.
– Потом на лоджии фотографировались.
В прошлом-то году, – замедлил шаг Германтов, – Гарик Элинсон умер; недавно довелось Германтову и последнюю, наверное, калифорнийскую фотографию Гарика увидеть, в пластмассовом садовом креслице, – на клочке стриженого газона, с двумя гладкошёрстными бело-жёлтыми собаками; в стародавние времена, – это была бы не фотография, а картина.
– Тогда, когда Гарика с Люсей провожали, и Кока Кузьминский заявился, он позже, чем Элинсоны, уехал, – красавец буйный наш, с рыжей бородой и посохом, помните? – в кожаных чёрных штанах, в расстёгнутой на пузе рубахе, расстёгнутой как раз на шраме, – помните, перед Люсей на колени бухнулся и, пуча голубые глаза, прочёл:
Ты – это боль. Явь.Тьма. И во тьме – стон.Это во сне яВижу с тобой сон.
– Звуковик!
– Болоболка-импровизатор…
– А без него, – худо, пусто как-то…
Помнится, на этих словах раздался звонок, вошёл Головчинер. Сразу начал хвастаться, что завтра утром он встречается с Карлом Проффером и…
Так, – уточнял даты Германтов, – Элинсоны слиняли в семьдесят третьем или семьдесят четвёртом? А Кузьминский – следом за ними, спустя год, а Шанский, – в семьдесят седьмом, в канун славного революционного юбилея; что-то непроходяще-трагичное было во всех этих расставаниях, что-то искусственное, словно вовсе не вызванное какими-то насущными потребностями самой жизни, но – почему-то навязанное судьбой. – Зачем, зачем? – повисал в воздухе безответный вопрос.
Болтали, выпивая, о чём-то необязательном, выясняли, пытаясь тухлыми шуточками взбодриться, кто бывал в этой, «художественно-писательской», как сказала хозяйка, квартире, где жил в двадцатые-тридцатые Тихонов… ну, Фадеев захаживал, бывали Федин, Каверин и прочие «серапионы», попозже, когда с фронта приезжал, – Дудин…
– А тихоновская поэма «Киров с нами», – спросил Шанский, – доказывает, что и Сергеей Мироныч в этой комнате выпивал?
Никто не ответил, не засмеялся.
Загрохотало что-то за стенкой, на лестнице.
– То ли гроза, то ли эхо далёкой войны, – попробовал шутить в своём духе Шанский.
Никто не засмеялся. Только Головчинер, подбиравший строчки для тоста, забурчал под нос, репетируя: Генерал! Ералаш перерос в бардак…
Что-то пили, жевали, Шанский в углу комнаты передавал Ане какие-то бумаги; невесты-в-отставке молча варили кофе.
Но, конечно, Головчинер усердствовал, уж он-то знал свой урок, – наклонной башней, покачиваясь, нависал над столом:
Теперь в кофейне, из которой мы,как и пристало временно счастливым,беззвучным были выброшены взрывомв грядущее…
И снова тост:
Грядущее настало, и онопереносимо; падает предмет,скрипач выходит, музыка не длится,и море всё морщинистей, и лица.А ветра нет.
И последнее:
Смерть – это то, что бывает с другими.
Так навсегда и попрощались.
Но сколько же лет пролетело до встречи с Шанским в Париже?
Да и не только в Париже, – ещё пересекались в Нью-Йорке, на роскошной – самой полной, наверное, – выставке Боттичелли в Метрополитен-музее; в книжном киоске Шанский поднял руку и сказал. – А мы впереди планеты всей: на прилавке лежали германтовские книжки – «Millenia in Stone (Seven and Half Views of Rome)», «The Glass Age», «A Faceless Potrait», «The Womb of Renaissanse»… потом шли и шли по бесконечной Пятой авеню, потом, напротив «Плазы», что-то пили в кафе с красными занавесками, потом опять шли, шли по той же Пятой авеню, заболтавшись о том, о сём, пока не увидели Дом-утюг. Шанский, опомнившись, заспешив, нырнул в метро, – он улетал ночью, а хотел успеть повидаться ещё с Кузьминским.
А в Париже?
Раза три бывал Германтов в его крохотной квартирке на рю Сен-Жак, – как же тяготился Шанский этой парижской эмиграцией, этой последней, мутноватой её волной, как бы мстящей мелочной злобностью покинутому расхристанному отечеству за личную свою несостоятельность и закомплексованность, – эмиграции, даже минимальную идейную осмысленность утратившей после всего того, что произошло в России в девяностые годы; Шанский тяготился новообретённой средой, но, конечно, не жаловался, лишь посмеивался, иногда хохотал от души, – у них, у самых рьяных радетелей идеальной демократии, брезгливо отвернувшихся от немытой России, в межумочном мире фанатичных верований свой век доживающих, всё так просто устроено, что зависть берёт, выстроили себе ненавистный антииконостас, в который и плюются в религиозном раже: Горбачёв – трусливый лгун, Ельцин – пьяница, Гайдар, – неуч, Собчак, – краснобай, Путин, – гебист, Медведев – тряпка; ну, конечно, как не плеваться? – того не предусмотрели, этого не учли… наверное, на одного из тех, рьяных, и мне посчастливилось напороться, – думал Германтов, машинально вспоминая опять колбасного эмигранта с оранжевым галстуком, чьим наскокам недавно был удостоен на презентации «Стеклянного века». А последний раз с Шанским виделись в «Двух окурках», в милом заведении в латинском квартале, название которого после всеевропейского запрета курения вопринималось в лучшем случае иронически. Шанский, постаревший, обрюзгший, как-то устало снял пижонское, бежево-ворсистое, «верблюжье», пальто, их провели в зал; свисали, помнится, над стойкой яркие лампы под латунными, конусообразными, как вьетнамские шляпы, абажурами; красные столики тонули в уютном полумраке.