Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Скажите мне лучше, ЮМ, сколько ликов у красоты?
– Столько, сколько глаз у смотрящих на неё.
– Не отговаривайтесь! – опять «ни да ни нет»? Скажите почему… – ей явно не хватало буддийской бемятежности, сколько страсти вкладывала она в свои слова, как вспыхнул её румянец! Вера вторую неделю была под впечатлением от «Смерти в Венеции», фильм Висконти, очаровав зыбкой своей красотой, задал уйму вопросов. – ЮМ, вы сами-то поняли, почему…
– Понял – навряд ли, понял – здесь вообще неподходящее словцо, ибо бесполезно гадать ставил ли, не ставил сам Висконти перед собою головную задачу, но, признаюсь, я не смог не разволноваться. Венеция в художественном пространстве фильма представлена как некий сопутствующий или даже – побочный эффект личной драмы Ашенбаха, однако убранный с первых планов эффект Венеции, – как если бы декорация драмы была пародоксально выстроена вне сцены, – для меня во всяком случае, становится главным образом фильма; что ж, при всей изменчивости своей натуры, Германтов, как видим, сохранял верность себе.
– Образ Венеции как образ смерти? Я перечитала новеллу, а потом… Когда я мысленно потом откручивала ленту Висконти от конца к началу, я уже будто бы отчётливо видела, что Ашенбах приплыл в Венецию за собственной смертью. Каждая внешняя предотъездная деталь, сопровождавшая его последние желания и поступки, каждая картинка венецианской жизни, которая затем попадается на глаза Ашенбаху, будто бы ему намекает о скором ждущем его конце, – как это достигается? Или у меня – самовнушение постфактум, легко объяснимое?
– Достигается – неуловимым, возможно, в формальном переборе кадров, но – ощутимо-последовательным сгущением самой атмосферы фильма.
– Атмосфера – нечто невидимое, а кино… вы сами говорили, что природа кино такова, что оно может оперировать только видимостями.
Всё о том же, о таинственных киносущностях, об атмосфере… – При этом у кино есть свои секреты изображения невидимого, у каждого кинорежиссёра, конечно, свои. Висконти начинает «показ истории» с долгого-долгого плана: мы подробно знакомимся с лицами польского семейства, которое привлекло внимание Ашенбаха. То, что нам показывает Висконти, – заключено на первый взгляд в изысканно-отточенные, однако, замечаем мы всё же, будто бы слегка плывучие, будто бы окутанные загадочным флёром кадры, и это-то кажущееся визуальное совершенство кинокадров при их смягчённой загадочности, в контрастном сочетании с нарочито грубоватыми для мягкой общей цвето-тональной стилистики деталями, – тёмно-малиновые портьеры, смугло-багровые щёки ресторанного гитариста, – и придаёт всему изображению некую незаконченность, какую-то недосказанность-недовершённость.
– И всё? Оттенки слегка раскисают и…
– Не всё, не только раскисающие оттенки, – есть ещё и заторможенность ритмов, есть физическое, прямо-таки физическое ощущение флюидов сладковатых распадов, которые плавают незримо в гниющем, отравленном воздухе; а ощутив присутствие этих флюидов, разве можно позабыть о Венеции?
– Это всё отдельные компоненты, а что-то их сплачивает?
– Не сочтите наукообразной отговоркой, но все содержательно-выразительные компоненты картины, сливаются ещё и в главную, как бы непрочитываемую, лишь заставляющую нас волноваться метафору, – в известном отношении, каждое произведение искусства есть метафора внутреннего сверхусилия художника.
– ЮМ, как вам это удаётся? – чем бездоказательнее ваши суждения, тем они кажутся убедительнее! А есть что-то помимо художника, что-то вне его, что творческий замысел его обуславливает?
Пожал плечами, а глаза поднял вверх. – Нам остаётся смиренно верить, что есть небесный детерминизм.
– Небесный?
– Там, – ткнул указательным пальцем в небо, – витают управляющие нами тайны, воздействие которых на себя мы не способны объяснить логически… можно и иначе сказать: там, на небесах, Некто взмыленный, с развевающейся бородой, дёргает рычаги, подёргивает за нитки.
Сейчас же Германтов подумал: не в визуальной ли зыбкости и была заключена для нас такая притягательность картины Висконти, не благодаря ли ей, мы, невыездные, стали бредить Венецией?
Вера сжала его локоть.
– Можно я продолжу в вашем неповторимом стиле? Есть ещё и колебания водного блеска, плывучих бликов, есть неверный, сеющийся сквозь облачную пелену свет, пепельно-жёлтый и сиреневато-голубой колорит расстилающегося морского пейзажа у кромки плоского пляжа, – всё это тоже необъяснимо волнует, конечно, волнует, вместе со всеми атмосферными ритмами и контрастами, но как, как всё-таки показан сам город? ЮМ, декорация драмы, выстроенная вне сцены? Возможно… мне, когда смотрела, казалось, что Венеция дана вроде бы как прекрасный печально раскисающий фоновый задник в театре; Венеция, растворялась, тонула, а при этом будто бы отчётливо присутствовала в каждом кадре.
Резко остановилась.
– Может так быть: эфемерно-недостижимая, но – реальная? Реальная, а как кажется, – лишённая очертаний.
– Этот-то феномен и волнует, меня-то уж точно волнует прежде всего, – не предчувствия неуклонного мирового угасания и распада, – привет Шпенглеру, – которые так терзают Людвига фон Ашенбаха, не запретное его влечение к мальчику-поляку и темноватая эстетская страстность, не последний взгляд умирающего Ашенбаха на совершенного, входящего в воду мальчика, воспринимаемого им, как прекрасный осколок античности; даже не пронзительно снятый сам миг смерти Ашенбаха на пляже, а образ… – киноизображением схвачено само его ускользание.
– Образ ускользания? Вы верны себе: ни да ни нет. Не сердитесь, ЮМ, но я не могу не переспросить: образ того, что не показано? Венеция – невдалеке от жёлто-белёсого пляжа, совсем невдалеке, но всё же – за горизонтом.
При этом – ещё и за познавательным горизонтом? Германтов вспомнил давние свои размышеления; до чего навязчива память: аэропорты, венецианские аэропорты, обесточены, а он…
Сказал:
– Именно! На пляже все повёрнуты лицами к воде, и, значит, к горизонту невольно устремлены все взоры. И если сперва нам показывали долгие планы лиц, то затем, – долгие планы пляжа и водного горизонта, как бы долгие планы… отсутствия.
– А видим мы только – смягчённый солнечный свет, песок, еле подвижную воду. Какая-то сплошная текучая полусонная пограничность?
– Именно.
– А Венеция – как мечта?
– И да, и нет! – если как земная мечта, то она относительно легко достижима. Хотя – не для нас с вами, само собой, не о нас речь: ключи от Венеции упрятаны от наших посягательств в сейфе райкома партии.
– Как в заколдованном ларце у Кощея Бессмертного?
– Если, конечно, КПСС – бессмертна.
– Вы в этом сомневаетесь?
– Всё больше.
– ЮМ, вам хотелось бы верить… но – верится с трудом; ЮМ, вы – сомневающийся утопист?
– Довольно точно.
– А вам хочется увидеть Венецию?
– Хочется, причём, – с давних, почти младенческих пор, врать не буду.
– И мне… мне очень хочется, но не верится, что увижу.
– Но это, повторюсь, – мечты о Венеции, – земные мечты; даже в новелле Манна Венеция в каких-то великолепных притягательных частностях своих, известных миру, вполне зримо описана, – вспомните хотя бы как, спешно наняв гондолу, Ашенбах азартно преследует тайный объект своего влечения, как предупреждающе кричат гондольеры у поворотов и пересечений каналов, – словами чудно выписана конкретная картинка венецианского дня, а вот в ленте Висконти о смерти сказано главное – это угасание отдельной жизни внутри угасания эпохи, угасание, символизируемое самой Венецией: «невыявленная», как бы «непоказанная» Венеция, призрачная, спрятанная за горизонтом, пожалуй, дана как зовущее потустороннее сияние.
Гуляли. Болтали. Молчали. Но – сколько это неопределённое состояние могло продлиться, не затянулись ли Германтовские ухаживания?
Да и был ли он влюблён в Веру?
Как будто был влюблён, был, и – не как будто, а… Не зря ведь у него в зрачках и синие-синие огоньки загорались вдруг, например, тогда загорались, когда он и Вера стояли перед фасадом буддийского храма, и Вера со счастливым испугом подумала даже, что огоньки в его глазах вспыхивают ещё ярче, чем гортензии, о дивной синеве которых она как раз говорила.
Теперь-то он не задавал себе дурацкого вопроса: почему это вспоминается, а не то? Не задавал вопроса потому что знал наперёд ответ.
Знал!
Вспоминая сейчас с удивлявшими его самого подробностями прогулки и беседы с Верой, он ведь намеренно тянул время, прибегая к неуклюжей попытке обмануть самого себя, – оттягивал момент, когда придётся вспомнить самое неприятное.
И чем дольше длились эти уклончивые воспоминания, тем лаконичнее, точнее – короче, должен был бы быть их итог.