Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заказали белое вино, креветки в каком-то особом горчичном соусе.
Шанский похвалил «Лоно Ренессанса», порассуждал о генеральной идее книги, об её смелой альтернативности, рождённой аффектом видения; когда приблизился официант с подносом, Шанский уже доругивал нынешнюю русскую прозу: столько всего стряслось, сюжеты валяются под ногами, а словно глаза залеплены…
О чём же повели потом, когда выпили, разговор?
Не о себе, только не о себе, – избави бог, зачем эти русские слякотные излияния под градусом? В таких случаях ухватывались за любую побочную тему.
Шанский ухватил уж точно самую боковую.
– Почему так окрысилась прогрессивная общественность на газпромовскую башню на Охте? – смотрел внимательно Германтову в глаза. – Если приспичило им построить имиджевую высотку, то ведь именно на востоке ей место, за крутыми поворотами Невы, – старательно выкупал креветку в пахучем соусе, – там ведь недаром высокими фермами Большеохтинского моста помечена граница между возможным и недопустимым. Не об этом ли ты написал ещё в «Четырёх мостах», обозначая границы неприкосновенного распластанного пространства?
Германтов пожал плечами:
– Когда я неосторожно высказал схожие соображения, меня передовые граждане Великого Города предали анафеме. Сокуров и Басилашвили называли меня в «Новой газете» разрушителем Петербурга.
– Демшиза подключилась?
– С инквизиторским фанатизмом, думал, гореть мне на либеральном костре.
– Ну, приветствую нового рафинированного вандала-еретика, – Шанский поднял бокал; отпив, сказал.
– Кто-то издевался: окно в Европу заменяется окном в Азию, мол, Европе не до небоскрёбов, зато ныне у Азии припадок высотности.
– Что ж, если и можно позубоскалить об окне в Азию, то пробивается оно опять-таки с учётом петербургской парадоксальности: окно в Азию располагается на максимальном от Азии удалении.
Шанский кивнул, похвалил Германтовскую статью «Архитектура как жертва прогресса», потом…
Вот ведь как бывает, Шанский недавно посетил Петербург, где никогда не был, ибо тридцать лет тому улетал он из Ленинграда, а Германтов с Шанским разминулся, был в те же дни в Париже.
– Разминулись, как в комедии положений? – с несколько искусственной весёлостью спросил Шанский, прежде чем перейти к рассказу о сентиментальном своём путешествии в ребрендиговый Санкт-Петербург.
Шанский фонтанировал, шутил, как прежде, – врал, или быль с такой скоростью обгоняла сказку? – после ребрендинга города, – так он называл обратное переименование Ленинграда в Петербург, – всё становилось возможным! – его вроде бы пригласили Всемирный Клуб Петербуржцев и – не шутка ли? – рекламно-коммерческий отдел Большого дома, пустивший в оборот давние плёнки прослушек, – пригласили, чтобы повторно, – он сказал, конечно, «на бис», – спустя тридцать лет, прочесть в особняке Половцева лекцию о городе-тексте. А знаешь как меня представляли почтенной публике? Как «искусствоведа с мировым именем»! Завидуешь? – я даже начал о себе лучше думать… и вдохновенно прочёл свою лекцию без старых купюр внутреннего редактора-цензора и даже с включением в бисирование слов и словечек, сохранённых для потомков «жучками»! Врал ли, тут же сочиняя легенду, не врал, а рассказ получился классный – это был будто помолодевший Шанский, но памятливый и помудревший, хотя привычно зоркий, остроумный, парадоксальный. Ему, доверявшему глазам своим, после ребрендинга очень понравилось в Петербурге, очень, – не ожидал: город ожил, в нём ощущалась даже какая-то молодая энергетика, афиша культурных мероприятий была на зависть разнообразной, а удивлён Шанский был унынием, царившим в ещё не вымершей, но явно никому не нужной уже интеллигентской среде. – Да, болеть и помирать – не сладко, да, – песенка спета, но ведь и мечтать не решались при коммунистах, что когда-нибудь свободно поездят по миру, читать и смотреть смогут всё, что захотят; какая-то безысходная злобность одолевает, и не только на старости лет: благополучные премилые интервьюерши, которые с Шанским беседовали на телевидении, – он зван был в несколько популярных, выходивших в «праймтайм» программ, – обязательно ждали от него уничижительных впечатлений от увиденного на исторической родине и самых мрачных прогнозов относительно её будущего, – их психология была для него непостижима, они плакались по поводу каких-то упущенных возможностей «демократической революции» девяностых, спустя же двадцать лет, им нужны были от него лишь обещания неминуемого скорого краха: всё получили от новой жизни, такие блестящие, пахучие, неотразимые, а всё всем им не так, не так, а он, парижский гость, глупец последний, им будто бы хотел внушить оптимизм. Ели-пили, официант принёс обильную сырную тарелку, медленно подлил в бокалы вина из новой бутылки; а помнишь? – спрашивал, озорно посверкивая глазами, Шанский, – мы шли с тобой через Васильевский остров к Гавани, ветер шумел и жёлуди сбрасывал нам на головы, и я тебя, в гроб сходя, благословил… помнишь Антошку Бызова? – опустив голову, искоса глянул Шанский. – Смутно, был он по-моему этаким плечистым здоровяком. – Да, молотобойцем по школьной спортивной специализации, он в Штатах, в Стенфорде преподавал, суперважное исследование к публикации готовил, и на тебе, – случайное заражение крови. Вспоминали живых и умерших, Германтов рассказывал как бродил недавно меж могилами на Комаровском кладбище: Жук, Сперанский, Рохлин, Авербах, Мачерет, Житинский, Курёхин…
– А Гена Алексеев? – спросил Шанский.
– Он – на Охте.
Помолчали.
– А Аню Гилман помнишь? – вдруг откинулся в кресле, – она из Америки приезжала в Петербург и Москву, чтобы проведать больных престарелых родственников, и при взрыве «Невского экспресса» погибла.
Когда ужинали они в «Двух окурках», в позапрошлом году?
Сейчас же Германтов словно перелистывал старый дневник, вспоминал, как на давних проводах Шанского, в этом вот доме на углу Большого проспекта и Зверинской улицы, декламировал Данька Головчинер:
Смерть – это то, что бывает с другими.
А недавно пришла весть о внезапной смерти самого Шанского, какой-то гротескно-нелепой смерти; никто толком не мог описать, что и как с ним стряслось, только и говорили: умер в прямом эфире.
Германтов даже головой покачал: и он за границей умер, и он, – тенденция, однако, как говорил в одном из анекдотов чукча; сколько уже заграничных смертей…
Смерть – это то, что бывает с другими? Телевидение будто бы показывало отплытие какого-то иллюминированного теплохода с оркестром и гламурными гостями на верхней палубе, а у Шанского почему-то две глянцевые девушки, прохаживаясь среди палубных гостей с бокалами, брали интервью, – разноцветные ракеты взлетали в ночное небо, девицы возбуждённо и громко, чтобы весь мир услышал, выкрикивали в свои микрофоны вопросы, хотя сам Шанский при этом находился во Франкфурте, на всемирной книжной ярмарке… и вдруг упал он вроде бы в ярмарочной сутолоке, у бесконечных полок с книгами: хоть плачь, хоть смейся.
Наверное, он, именно он, мог бы пожелать себе такую скоропалительную, но синхронизированную с салютом смерть.
И не с кем поговорить, – думал Германтов, машинально глядя под ноги, на скользившие по тротуару встречные синие тени прохожих, – не с кем; он не делился своими замыслами, не нуждался в прямых советах, нет-нет, но разговоры с Элинсоном, Алексеевым, Рохлиным, Шанским, Глазычевым, разговоры, пусть и на самые отвлечённые темы, так его заряжали…
Большой проспект между тем иссякал, как-то растерянно; иссякал, как если бы вся его напряжённая, сжатая меж лепными лентами фасадов энергетика обречённо выливалась в невнятное пространство со стареньким стадионом справа, а слева – с банкой с широким гофрированным фризом, – нищее позднесоветское украшательство? – да, банкой крытой ледовой арены слева.
«Ив Роше»?
Да, стыдливо стушевались под конец проспекта и вывески – «Ив Роше», «Петер-бургский стиль», «Пиросмани»… и всё: сквозь аморфное пространство прочерчивалось, правда, направление к Тучкову мосту, однако фасадный фронт Большого проспекта уже оборвался, слева блеснул золотой шарик с крестом над часовней Князь-Владимирского собора, а вот и сам ринальдиевский Собор со стройной колокольнею показался; в нём отпевали Витю Кривулина, потом гроб выносили из дымной кадильной темени на солнечный свет… и Головчинер, хотя не мог он не знать, что Витя при жизни не очень-то и жаловал Бродского, читал на поминках: смерть – это то, что бывает с другими.
Гроб на верёвках медленно опускался в яму, а Вольман, глядя на заплаканные лица старух, думал, что после смерти мамы и вовсе не будет у него повода вновь появиться в Риге. Что теперь делать тут? – когда-то это была вожделенная «домашняя заграница», а теперь – болотце Евросоюза.