Будь со мной - Джоанна Бриско
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
11
Лелия
Чем сильнее становилась тошнота, тем крепче я сжимала пальцы, наблюдая, как меняется цвет под ногтями. Иногда мне становилось удивительно, что у меня тоже, как у всех людей, есть кровь, которая невидимо струится по венам и сейчас окрашивает кончики пальцев в красный цвет. Какой бы странной, неадекватной или ранимой я ни была, тело мое вело себя так, словно принадлежало другому человеку, и это волновало и удивляло меня, когда я начинала впадать в отчаяние.
Я склонилась над унитазом. Тошнота подкатила к горлу, рот наполнился слюной. Когда спускала воду, услышала, что звонит телефон, но трубку взять не успела. Зато на автоответчике обнаружила послание от Катрин, она просила перезвонить ей. Но я не могла с ней разговаривать, потому что моим единственным желанием в тот момент было блевать. Нормально ли это? Может быть, именно тошнота приводит женщин в закрытый от посторонних мир навязчивых идей и воспоминаний, наполненный ночными кошмарами и обрывочными видениями из прошлого?
Тело мое менялось. На животе появилась темная вертикальная линия, похожая на ствол дерева. На груди стали просвечиваться синие вены.
Я потеряла способность концентрироваться. Впервые в жизни тяжелая работа превратилась в муку. Мне обязательно нужно было закончить одну статью, из-за которой на меня наседал начальник, но я до сих пор к ней почти не приступала. Наклонилась над раковиной, пару раз чуть не вывернуло наизнанку. Через полчаса у меня было намечено занятие с одним острым на язык аспирантом, который писал работу о «nouveaux romanciers»[32] в кинематографе. Там была ссылка на Бютора, которую мне требовалось проверить, как и уточнить несколько цитат из Роб-Грийе[33].
С улицы на наше окно смотрела соседка Люси. Вокруг губ у нее горело розовое пятно — след долгих и страстных поцелуев с кем-то сильно небритым.
— Хреновая погода, — заметила она.
Я посмотрела на небо над садом. Оно было затянуто хмурыми тучами, предвещавшими новые снегопады.
— А мне нравится, — сказала я. — Как у тебя дела?
Она неопределенно пожала плечами. Повернулась на каблуках лицом к улице.
— Я много чего вижу здесь, — сказала она.
— Не сомневаюсь, Люси, — несколько устало отозвалась я и вдохнула полную грудь воздуха, чтобы заглушить тошноту. Вспомнилось, что Ричард называл Люси малолетней злой силой. Горло у меня сжалось.
— Пока, — поспешно попрощалась я и пошла на кухню заварить чаю.
Я так устала, голова была такой тяжелой, что мне казалось, будто она раскачивается из стороны в сторону. Я заснула. Когда проснулась, дело уже шло к вечеру, мой аспирант уже, наверное, давно ушел домой, не дождавшись меня. Собственная безответственность меня изумила, но в глубине души и позабавила. Когда тошнота отступала, у меня всегда улучшалось настроение. Я пошла в спальню и легла на кровать.
Первые настоящие мысли о сексе у меня появились во Франции, когда я была девчонкой в очках. Моя подруга Софи-Элен, которая заплетала волосы в толстую черную косу, не брила подмышки и носила белье с пятнами крови, в этих вопросах разбиралась лучше меня. Когда боль от утраты становилась невыносимой, я разговаривала с ней о сексе, потому что секс казался противоположностью печали, чем-то невероятно захватывающим. Мы садились на ветхий горбатый бетонный мостик над ручьем в саду, и она шепотом рассказывала мне, чем занималась с парнями, и я, несмотря на плохое знание французского, понимала ее.
Но когда наступила Пасха, были извлечены на свет Божий молитвенники и заглушены мопеды, а Софи-Элен просто-напросто забыла обо мне, я поняла, что для нее я была не более чем тем раком на безрыбье, с которым можно отвести душу, пока не приехал настоящий друг. Его звали Мазарини, как кардинала. Это был невысокий парень себе на уме, с тускло-коричневыми волосами, из тех, о ком, если увидишь на улице, сразу и не скажешь, кто перед тобой — парень или девушка. Я с трудом понимала его речь и старалась держаться от него подальше, даже когда он обращался ко мне самым вежливым официальным тоном.
Мне было нечем заняться. В нашем доме должны были собираться молодые родители с маленькими детьми, готовящимися пойти в школу, и мать Софи-Элен каждый день открывала нараспашку входную дверь, чтобы выветрить невидимую пыль. Моя комната была превращена в спальню, где проходил тихий час малышей. Мне было противно ощущать себя обузой, я не могла выносить недовольных взглядов, поэтому я стала ходить с Софи-Элен и Мазарини в дом его матери и часами сидела там, в одиночестве, прячась от всех.
Мать Мазарини была врачом. Она принимала пациентов на дому, как это заведено в маленьких французских городах. Пациенты через боковую дверь заходили в приемную, переделанную из зимнего сада. Запахи, доносившиеся оттуда, вызывали у меня ужас, наполненный чувством вины, это был запах лекарств, дезинфицирующих средств, сердечного приступа и «скорой помощи», приехавшей, чтобы унести моего отца на носилках. Мадам Белье, врач, хоть и была беременна, всегда работала до позднего вечера, хмуро поглядывала из-под непослушной челки, делавшей ее похожей на упитанного бутуза, через очки с роговыми дужками. Эта неулыбчивая женщина, с вытянутым, как у дромедара, лицом, в рубашке и очках с мощными линзами, казалась двуполой. Ее сын был полностью предоставлен самому себе, вскоре я поняла, что она совершенно им не интересовалась. Смотреть на это было больно.
В разговорах отец Мазарини не упоминался никогда, его мать была беременна от другого мужчины. Мальчик проводил все время (девять-десять часов в день, у меня появилась привычка засекать время) во дворе, куда выходила дверь с кухни, или уходил с Софи-Элен наверх, в свою комнату, туда, где мать не могла его ни слышать, ни видеть. Если мне, когда я спускалась вниз, случалось столкнуться в коридоре с мадам Белье, ожидающей очередного пациента, она равнодушно осведомлялась о моем настроении, сухо хвалила мой французский или говорила, как я хорошо выгляжу, как будто жалела меня, и в сочувствии к темнокожей девочке, потерявшей отца, иногда слышалась жалость к собственному ребенку.
Хоть Мазарини и находился в таком же положении, что и я, его попытки понравиться матери казались мне жалкими. Он так старался быть хорошим. Что бы с ним ни происходило, старался изо всех сил. Когда мать входила в дом, он с обеспокоенным видом прислушивался к ее шагам, заставлял свою подругу говорить вполголоса. Я никогда не видела, чтобы мальчики дарили матерям всякие мелкие подарки и готовили сюрпризы так, как это делал он. В его поведении не было какой-то четкой направленности.
Когда они уединялись в комнате наверху, я начинала исследовать этот миниатюрный замок, забитый старыми вещами (выцветшие шерстяные занавески на карнизах в виде копей, ночные горшки, растыканные по изысканно украшенным резьбой шкафам), просматривала книги, принадлежавшие мальчику, который меня так пугал. Но однажды на этаже над современными душевыми комнатами я обнаружила ванную. Старую ванную, которой редко кто пользовался, с пыльным деревянным полом и закрытыми ставнями. Я лежала в ванне почти весь день, слушала тишину, приглушенные разговоры, звуки секса и благодарила Бога, своего отца.
Он прятался в узорах на потолке (каждое утро, лежа в бурлящей желтой воде, я в отчаянии всматривалась в них, пока наконец не увидела одно пятно, которое и было им); его сущность обволакивала меня вместе с водой; он говорил со мной, хотя комната была пуста. В архипелаге трещин и отколовшихся кусочков эмали в голове ванны был и его островок, и чем больше я прикасалась к этой точке лбом, тем спокойнее становился разгневанный Бог, слившийся с отцом в единый образ, который негодовал на меня за безразличие и своенравие, предшествовавшие его смерти. Сколько бы я ни молилась, я знала, что сама убила его. Всего за полторы недели до того, как это случилось, я для сочинения по английскому выбрала темой смерть отца (слезы у одра умирающего; душевная красота, обретенная через страдания осиротевшего рассказчика), а потом он умер. Я своей властью каким-то образом подтолкнула его к смерти. Неблагодарный ребенок.
Я прижимала ладонь к шероховатому полу, машинально проверяя свои познания во французском языке. Из комнаты на другой стороне дома, находившейся на этом же чердачном этаже, доносились приглушенные стоны и вскрики двух детей. Нам было по четырнадцать. Мальчику, как мне казалось, было меньше: он был худеньким, голос его еще не подвергся ломке, а гладкая кожа была бледной. Я заметила, что все чаще и чаще думала о нем. Для меня было настоящим потрясением то, что они могли доставлять друг другу такое удовольствие. Я с трудом представляла его, такого сдержанного и маленького, в объятиях Софи-Элен, но все же… представляла.
Потом жизнь в доме изменилась. Врач скоро должна была родить, что для маленького городка было небольшой сенсацией. Когда ее сын однажды подслушал, что матери в конце недели будут делать кесарево сечение, его стошнило, я это слышала.