Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 - Марк Д. Стейнберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обращаясь к культурному контексту, не следует избегать обобщений о роли дискурса страдания в русской культуре. Попытки доказать устойчивую и заложенную в русской культуре склонность к самоистязанию, самоуничижению, самопожертвованию – ко всему, что один автор назвал «душевным мазохизмом», грешат обилием клише и стереотипов, обобщениями на основе случайных фактов и смешением риторики, характерной для культуры эпохи, с непосредственным описанием фактов от первого лица [Leibovich 1995; Rancour-Laferriere 1995]. Даже если согласиться с тем, что в русской культуре существовал «культ страдания», то он принимал разные формы, видоизменялся и был противоречив (что характерно не только для России). Важно подчеркнуть, что в нем всегда содержалась противоположная душевному мазохизму идея возвышения личности, отрицающая разрушительный характер унижения. Православная церковь рассматривала страдание не просто как удел грешного человечества, но как возвышающий опыт взращивания добродетели через смирение, как уподобление Страстям Христовым и как путь возвышения, искупления и спасения.
Русская литература, особенно в середине XIX века, также потратила немало сил на исследование сложного психологического и нравственного смысла страдания. Даже краткий обзор типичных подходов к этой проблеме некоторых известных писателей, входивших в русский литературный канон к началу 1900-х годов, доказывает, что сложная поэтика страдания находилась в центре внимания писателей, а значит, была хорошо знакома читателям[125]. Литературоведы определяют поэзию Лермонтова как интроспективную и меланхоличную, с преобладанием мотивов печали, тоски, отчужденности от суетного и грешного человеческого мира; поэзию Ивана Никитина обычно характеризуют строками из его стихотворения «Портной» 1860 года как «песни унылые, песни печальные, песни постылые». «Скорбная интонация», с которой Некрасов описывал, проникаясь состраданием, сцены крестьянской жизни, с ее нищетой, горестями и смертями, в середине XIX века производила глубокое впечатление на современников, но после Некрасова, по мнению литературоведов, перенимается многими поэтами – подражателями Некрасова и становится привычной для читателя [Овсянико-Куликовский 1911а: 400]. Достоевский предпринимает исследование психологических и метафизических аспектов униженности, вины, жестокости, сумасшествия и смерти. Меланхолией и пессимистическими видениями зла и смерти переполнены сочинения символистов и декадентов рубежа веков; популярный писатель Леонид Андреев описывает в своих рассказах мучения, одиночество, обман, болезнь, кошмары, насилие, демонические сексуальные влечения, смерть. Народное творчество – менее барочное и менее подверженное влиянию европейского модернизма (хотя, безусловно, не представляющее, как многие полагают, замкнутую в себе самой неизменную традицию) – также снабжало рабочих богатым ассортиментом способов осмысления страдания: жития святых мучеников и страстотерпцев; непрерывающаяся традиция женских плачей, прежде всего ритуальных похоронных оплакиваний; «скорбные песни» рабочих, солдат, каторжников; большой корпус былин и сказаний о горе и горе-злосчастии[126].
Все эти (и многие другие) образы страдания и печали выражали и актуализировали самые разные смыслы, часто в сложной комбинации: романтическая одержимость страдающей личностью; сочувствие угнетенным, к которому примешиваются вина и покаяние; меланхолическая «философия отчаяния», которую современники порой считали типично русским проявлением[127]; высокая оценка возвышающей духовной роли страдания; метафизическая вера в искупление и спасение через страдание; переживание трагического как опыта, облагораживающего душу; нравственное негодование на унизительные социальные условия (горе как обида); познание и совершенствование личности как чувственного и нравственного вместилища страдания. Все эти трактовки страдания являлись элементами культурного ландшафта, в пределах которого рабочие писатели пытались осмыслить свой социальный и личный опыт, сформулировать свое понимание личности и выразить протест.
Когда грамотные рабочие в России описывали свою жизнь – обычно в эмоциональной поэтической форме, – они использовали в сочинениях богатый набор слов, выражающих личное страдание: «грусть», «печаль», «уныние», «горе», «скорбь», «мука», «мучение», «слезы», «боль» и чаще всего – «тоска». Самые первые литературные опыты простых горожан – «поэтов-самоучек из народа», которые были связаны с деятельностью московского Суриковского кружка и тому подобных литературных объединений представителей низов, – были посвящены почти исключительно тяготам жизни бедняков. Иван Суриков – приказчик, который часто подписывал свои стихи «крестьянин Иван Суриков», нарушая тем самым все общепринятые представления о границах социальной идентичности, – являлся наиболее влиятельной фигурой этого рода. Описывая мучительную жизнь крестьян и городской бедноты, он хотел выговорить свои печали и заботы, но его занимали не столько социальные вопросы, сколько экзистенциальные. Его стихи изобилуют описаниями упадка, смерти, похорон, могил и проникнуты настроениями печали, тревоги, отчаяния на фоне ностальгических воспоминаний о детстве и природе. Среди тех поэтов-самоучек, которых Суриков собрал в кружок и которых вдохновлял, подобные настроения поддерживались и даже усиливались: и внешний, и внутренний мир человека являлся как череда бесконечных печалей, горестей, мучений, бедствий и несчастий, отдохновение от которых можно обрести только в вере, в красоте природы и в смерти [Калмановский 1966][128].
Авторы, которых позже назвали первым поколением пролетарских поэтов – ибо, в отличие от суриковцев, они работали на промышленных предприятиях и писали о жизни городских рабочих, – в основном разделяли этот скорбный взгляд на жизнь. Среди них самые известные – московский ткач Филипп Шкулев, стекольщик из провинции Егор Нечаев, еврей-коммивояжер М. Розенфельд, металлист из Николаева Алексей Гмырев, московский приказчик Михаил Савин. Примечательно, что после того, как Савин стал активистом московского профсоюза булочников и кондитеров и сотрудником профсоюзного журнала, он оглядывался назад на свои ранние писания с чувством вины и сожаления из-за того, что не смог избавиться от «скучных и тоскливых мотивов» [Тюленев 1919: II][129]. Вряд ли подобные мотивы встречались только у него. Нечаев, например, начал писать молодым в 1880-е годы, когда работал стекольщиком, написал десятки стихов и рассказов, описывая физические и душевные страдания, которые пережил или наблюдал на фабрике: мучительная усталость, болезненная бледность рабочих, оскорбления и жестокие побои, бессонница и ночные кошмары, слезы, горечь, отчаяние, угроза смерти и смерть как избавление. Марксистский критик В. Л. Львов-Рогачевский слегка пренебрежительно охарактеризовал Нечаева как «типичного поэта-горемыку» [Львов-Рогачевский 1927b: 17].
Революция 1905 года, во время которой многие рабочие писатели приняли участие в забастовках, митингах, вступили в профсоюзы и политические организации и которая приобщила много новых рабочих к чтению и письму, привнесла более оптимистическую ноту в прозу и поэзию рабочих. Однако, несмотря на революцию, внимание к страдающей личности не ослабевало. Даже напротив, фигура страдающего