Том 9. Преображение России - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но ведь факт останется фактом: австрийский эрцгерцог убит.
— Я думаю, что эрцгерцогов в Австрии и без убитого довольно, — попробовал беспечным тоном сказать Сыромолотов, но Людвиг с нескрываемым возмущением исказил вдруг свое обычно благожелательное к нему лицо.
— Что вы, что вы, Алексей Фомич! — выкрикнул он. — Надо же знать, кто такой был Франц-Фердинанд… Это был самый способный из племянников Франца-Иосифа, из племянников, потому что детей у него, кроме Рудольфа, трагически погибшего, не было.
— Вот как! Не было разве? — довольно равнодушно отнесся к этому Сыромолотов. — Так долго на свете жить, как этот Франц-Иосиф, и не позаботиться о такой пустяковине, как наследник, — это, послушайте, даже странно!
— Он и позаботился: убитый негодяями эрцгерцог был прекрасный наследник, — раззадоренно продолжал выкрикивать Людвиг, — и из него должен был выйти выдающийся император!.. Пусть даже не такой, как Вильгельм Второй, но все-таки… незаурядный… И вот его нет… Этого не простит никому история! Нет, не простит!
Сыромолотов наблюдал теперь Людвига Куна, приподняв удивленно брови: тот горячился так, как будто убитый австрийский эрцгерцог был по крайней мере его хороший знакомый.
— История не простит или Франц-Иосиф? Или те, кто правил под его именем? — спросил он.
— В конечном итоге это все равно, разумеется, кто именно, — может быть, даже третье лицо, со стороны, но немцы к такой подлости, как это убийство из-за угла, отнесутся единодушно строго, — вот моя точка зрения!
В это время вошли Карл Кун и мать Людвига, и Сыромолотов заметил оторопелое выражение лица своей «натуры».
— Ты слышал, что сказал мне на прощанье герр Люстих? — обратился старый Кун к сыну.
— Что именно? — встревоженно спросил сын.
— Что это… как бы выразить… хороший предлог к очень большой войне, — с заметным трудом подыскал слова отец и вопросительно вперил выцветающие глаза в горячие глаза сына.
— Я совершенно так же это понял, — не замедлил согласиться сын.
VIОбед кончился скомканно, и как-то до такой степени не по себе стало Сыромолотову, что он едва удержался от желания взять домой ящик с красками и кистями, чтобы больше уж сюда не являться. А желание было сильное, так что удержаться от него было нелегко. Он решил, впрочем, посвятить портрету старого Куна еще не больше одного сеанса, чтобы облегчить и себя и свою «натуру».
Домой возвращался он по тем же самым улицам, по каким шел утром, но утренней открытости ко всему кругом теперь уже не было в нем. Людей, во множестве возникавших перед глазами на несколько моментов при встрече с ними на улице, совершенно заслоняли те несколько человек, которых он уносил в себе из дома Кунов.
В жизни Сыромолотова вообще мало было людей, которых он мог бы назвать «своими», но до такой остроты, как теперь, он — ему казалось так — никогда раньше не чувствовал «чужих».
В чем именно заключалась их «чужесть», этого он толково объяснить даже самому себе, пожалуй, не смог бы: он чувствовал это инстинктивно, но очень сильно.
Не чужесть даже, а совершенно непримиримая враждебность, какими бы масками внешних приличий она ни прикрывалась. Он не столько доводами рассудка, сколько пространственно ощущал это: ему было тесно идти.
Впечатлительный, как всякий большой художник, он и по улице домой шел как будто не один, а рядом с Людвигом Куном и Тольбергом, с монументальной фрау Люстих и ее тощеватым, но жилистым мужем. Отрывая от них свое внимание для того, чтобы не столкнуться с тем или иным встречным или обойти кого-нибудь впереди из очень медленно идущих, он ни на минуту не забывал, что идет как бы рядом с кучкой чужих людей, начавших было даже и говорить на своем языке в его присутствии.
Не в отношении только себя лично, но и в отношении всех, кого привык он считать своими, чувствовал он теперь их враждебность, несмотря на то, что как будто ничего ведь обидного для него и этих «своих» не говорилось в доме Кунов.
Однако именно то, что не говорилось там, договаривалось ими здесь, на улице, где он почти ощутимо чувствовал их локти. Теперь он сам спрашивал только что оставленных им людей о многом и сам за них отвечал; теперь его раздражали их ответы до того, что мешали четкости его шагов, опутывали ноги. Теперь он спрашивал их и о том, какие художественные достоинства найдены ими в олеографии «Вильгельм II, император Германии», чтобы повесить ее на почетном месте в столовой, и отвечал за них, что дело тут совсем не в достоинствах олеографии, а в том, что это — их Вильгельм.
Человек самоуверенный и гордый, Сыромолотов ловил себя, однако, на том, что спорит он теперь, на пути домой, только с Людвигом Куном и Тольбергом, изредка со своей «натурой», но не с матерью Людвига и не с Эрной, потому что они не стоят того, чтобы с ними спорить, и не с четою Люстихов, потому что им некогда спорить: они страшно заняты своими делами, они спешат, им не до споров, они выше каких-то там споров. Это он ощущал очень ярко и живо, и это его раздражало. Он вспоминал массивные золотые браслеты на массивных, пунцовых от горячего солнца руках фрау Люстих, ее шляпу, похожую на китайский зонтик, четырехугольные вздутые щеки, вспученные яростные глаза, командирски громкий голос и торс ее, немыслимый для объятий, и приходил к мысли, что для какого-нибудь официального скульптора-немца, получившего заказ на статую Пруссии или Баварии, днем с огнем не разыскать более подходящей натуры.
То, что он слышал у Кунов, то, что ему читал Людвиг из газет петербургской и венской, каким-то странным образом для всякого другого, только не для него — художника, отступало на задний план, а на переднем, как в древнегреческой живописи времен Полигнота, были одни фигуры людей, с которыми он расстался. То, о чем говорилось и читалось, не имело в нем никаких очертаний. Кто-то вопил: «Вооружайтесь!», кто-то докладывал: «Вооружились», наконец кого-то убили, кого, представить он даже и при желании не мог, и все это было чересчур далеко от глаз, эти же несколько человек осязательно близко…
Улицы между тем сверкали.
Было уже больше трех часов пополудни; солнце перешло зенит; появились тени, отчего еще ярче заиграли блики.
Воскресная уличная толпа гуще всего была около киосков с водами и у входов в кинематографы, украшенные кричащими плакатами. Загорелые смуглые южные лица; торопливость движений, несмотря на жару; звонкие голоса, энергичные жесты, говорящие здесь и там руки и плечи; цокот копыт извозчичьей пары, запряженной в фаэтон с опущенным кожаным верхом; гудки автомобилей, и вдруг совсем рядом чей-то молодой голос, почти пропевший:
— Я извиняюсь!
Сыромолотов повернул голову — прямо в его глаза глядели неробкие карие глаза тонкого худощекого юнца в белой рубахе с открытой шеей.
— Что вам? — спросил Сыромолотов недружелюбно.
— Я хотел вас спросить: вы не даете уроков живописи?
— Нет, не даю никаких уроков, — недовольно буркнул Сыромолотов, не останавливаясь.
— Я извиняюсь! — тем же тоном, как и в первый раз, почти пропел, отставая, юнец.
Неотступно стояло в мозгу Сыромолотова, как торопились ехать домой, в свое имение около станции Курман, Люстихи, чрезвычайно встревоженные тем, что услышали от начальника почты насчет убийства в мало кому известном городе Сараеве, а здесь, на сверкающих улицах, бурлила безмятежная с виду жизнь.
Около одного до черноты смуглого мальчишки, чистильщика сапог, стоял франт, задавшийся целью обновить свои белые туфли, но рядом с чистильщиком сидел другой, такой же чернокожий, со щетками наготове и кричал неистово:
— Вот чи-стить, вот чи-стить, давай будем чи-сти-ить! — и в такт барабанил щетками по своей низенькой скамейке, перед которой сидел на корточках и сверкал белками глаз и зубами.
— Зе-ле-ный масла, зе-ле-ный масла-а-а! — тянул пожилой южнобережский татарин в круглой черной шапке и с двумя корзинами груш-скороспелок, носивших название «зеленое масло».
— Распродажа готовой обуви, во-от дешевый рас-про-да-а-жа-а!.. Пользуйтесь случаем, гас-па-да-а! — раздавая направо-налево печатные объявления об этой распродаже, насильно всовывая их в руки тем, кто у него не брал, заливался какой-то потный юркий низенький человечек…
Улицы пели.
Глава вторая
Большое гнездо
IЖизнь увлекательна, конечно, она заманчива, как путешествие в неведомую страну, хотя и далеко не для всех. Иных людей она угнетает до того, что они спешат из нее уйти, но это — заведомо больные люди. Здоровому человеку не скучно в жизни: он ее любит. Каждый день наполняет он своим содержанием, в каждом дне он видит работу тысячи тысяч людей и около себя и за много миль от себя и говорит, потирая руки: «Ого-го, как мы шагаем вперед!»