Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если в «Грозе» разные времена – условно: античность и ландшафт джорджониевской современности, с башнями – разнесены были влево-вправо, по разным берегам ручья, то «Сельский концерт» являет нам в известном смысле временной палимпсест; в своих касаниях, совмещениях и взаимных наложениях времена – одно сквозь другое – прихотливо просвечивают.
Чётко и ярко выписанная… картина-палимпсест!
Пастораль-палимпсест.
А с какой изобретательностью компонуются времена в разных джорджониевских пасторалях… в «Грозе» времена разделяются и сшиваются ручьём, протекающим сквозь пустой загадочный центр полотна, а вот в «Сельском концерте» центр картины неимоверно плотно заполнен; изобразительно-плотно при смысловой зыбкости, другими словами – плотность при той же, если не возросшей, загадочности. И эти тесно заполнившие центр полотна фигуры, представляющие, как кажется, разные времена, словно согласно соскальзывают по травяному склону; и вместе с клином далёкого моря горизонт слегка наклонился, и мениск воды в стеклянном кувшине тоже наклонился, и нет вообще горизонталей и вертикалей, которые могли бы остановить эпическое соскальзывание; козопас поодаль, справа, показавшись из-за дубов на идущей под уклон дороге, и тот непрочно держится на ногах.
Весь мир соскальзывает справа налево, слегка кренится… И словно покачивается, ища равновесие.
И вот уже голова Германтова, уловив неуловимый картинный ритм, тоже покачивается, он эти покачивания физически ощущает, и вот, вот, войдя в резонанс, он уже не в силах замедлить эти явно избыточные раскачивания, впадает в шаманский транс.
А смыслы-то, смыслы после раскачки где? Символическое и природное сливаются… в дыхание вечной жизни! При том, что таинственная картина, которую ценители и критики уже несколько столетий безуспешно пытаются скомпрометировать надуманными сюжетами, самовыражается на глазах зрителя, ибо по большому счёту написана она во славу самоей живописи; отдельную главу в книге своей Германтов так и назвал: «Компрометация сюжетом».
Да, Джорджоне не высказывается прямо: он, как всегда, приглашает созерцателя к свободному истолкованию увиденного.
А уж какая богатая пища для этих истолкований.
Изображение немотивированное – не подчинено жизненной логике, в нём нет никакого – разве что кроме музицирования – жизненного сюжета.
А есть сюжет – сугубо живописный, заданный цветовыми сочетаниями одежд, нагих тел, травы и листвы…
Пожалуй, и всё то, что изображено, то, что принято называть «сюжетом картины», – тоже является вовсе не целью картины, а её средством, так же как средствами её являются приёмы композиции, оттенки красок.
А цель – атмосфера, сжатая в точку: атмосфера, воссоздаваемая раз за разом индивидуальным восприятием при взглядах на холст. Нельзя те же чувства, что в кино, испытывать в зале музея, и нет, конечно, прямых аналогий между Хичкоком и Джорджоне, нет, но как же обостряется и обогащается воприятие холста, если, не боясь самообманов, держать их в уме.
Двое молодых людей. Один, с лютней, нарядный, в пышных алых шелках, – возможно, это и сам Джорджоне, возможно, в таком же роскошном наряде он и будет сброшен в чумную яму… А кто сидит рядом с ним на травке и слушает его музыку? Возможно, что это воображённый музыкантом слушатель – Джорджоне, представивший нам на суд готовое полотно, сам, однако, ещё будто бы пребывает в таинственном прогале между Творцом и его созданием. Джорджоне будто бы ещё пребывает в творческом поиске, ей-богу, Германтову даже почудилось, что на глазах его менялся оттенок картинного облака. Так, а нимфы забрели в эту пастораль из античности и, значит, – из потустороннего мира? Одна из них готова подыграть лютнисту на флейте… Они, обе нимфы – и сидящая флейтистка, и та, что с кувшином, стоящая и плавно склонившая маленькую головку на фоне ствола, из-за которого, чудесно уравновешивая, продолжив её в противопроложную сторону, линию руки с кувшином, торчала излюбленная джорджониевская веточка-весточка – нимфы, телесные и совершенные, словно оживший мрамор античных статуй, возможно, тоже были всего лишь плодами воображения лютниста; как, впрочем, и аркадский козопас со своим шумным стадом – самоё повседневность, второплановая, но, похоже, готовая вторгнуться в гармонии высокого музицирования.
Так кто же изображён на склоне пригорка?
И сколько их, на склоне, – один, двое, четверо?
Быть может, всего один – музыкант как alter ego Джорджоне-Zorzo?
А все остальные – слушатель, нимфы и козопас с козами – плоды изощрённой его, и музыканта, и самого Джорджоне, фантазии, соединявшей разные реальности в одну, художественную?
Возможно, всё возможно… К радости Германтова, листавшего отлично изданную книгу свою, оживали его давние допущения, сомнения, страхи – тогда и там, в зале Лувра, «за стенкой», перед ним ведь зависало поэтически-мистическое, но оестествлённое, как всегда бывало у Джорджоне, пространство с четырьмя фигурами в дивном, где всё возможно, пейзаже; это ведь в реалистически-бытовом пространстве появление нагих нимф было бы маловероятным, а в художественном… О, Джорджоне словно не побоялся дать повод даже для фрейдистских трактовок, о, стиль всё даёт-задаёт и решает, стиль! Именно индивидуальный стиль предопределяет суть картины, незаёмную суть! Стиль-суть? Недаром, когда Мане демонстративно напишет нагую даму полусвета за завтраком на траве, случится всепарижский скандал, ещё бы – дамское тело у Мане обнажено исключительно для того, чтобы обнажить приём, это ведь – картина-демонстрация, картина-вызов; мысль предательски споткнулась, заметалась…
Если бы не Лида, он бы не написал эту сумасшедшую книгу?
Книгу, по сути ставшую главным подиумом её, хотя на подиуме этом никто Лиду не увидит, да и сама она о нём не узнает…
Сколько можно: не написал бы, точно не написал, собственно, для написания этой книги он с нею и повстречался… Взял лупу, навёл на Лидину фотографию: в нежной тени лицо, ближним фоном – узкие, как стилеты, листья пальмы; Лиде, получается, им была отдана исключительно служебная роль? Им?! Ему захотелось тотчас же отвести от себя вину. «И какими же невероятными сцепками случайностей, – подумал вновь, обмякая в кресле, – поигрывала судьба, преследуя свои далёкие от элементарной справедливости цели. И разве, – с облегчением подумал, – не сугубо-служебные роли доставались в затейливейшей игре сознания с памятью самому Хичкоку, туману, прекрасному, к небу подвешенному мосту?»
Вольман подлетал к Мюнхену.
Отложил электронную читалку, которой всегда пользовался при перелётах, достал бумажник – рассматривал мамину фотографию: белое платье в полоску, пальма… На коротких – из-за его спешки в аэропорт – поминках старенькая тётка Муся, мамина двоюродная сестра, и на похоронах жавшаяся к нему, тихо сказала:
– Она письма писала и не отправляла, кого-то любила долго, всю жизнь. Витя, ты не знаешь кого?
А Германтов всё ещё оставался в плену довольно простой догадки – художник исступлённо желал проникнуть за контуры видимого и манией своей заражал зрителя; но – это легко сказать, а… Самая сложная глава книги о Джорджоне называлась «Мания постижения».
Машинально перелистнул страницу: палимпсест.
Вспомнилось, как находил пограничные линии условно разных времён, составляющих сложное – Большое – картинное время, как расчленял ими, линиями теми, картину на составные, привязанные к условным временам условные же сюжеты. – В книге, в упомянутой уже главе «Геометрия восприятия», были воспроизведены схемы этого расчленения на упрощённые времена-сюжеты. Затем картину-палимпсест он расслаивал в плоскости изображений – картина образовывалась будто бы во взаимных наложениях-совмещениях прозрачных, причудливо оконтуренных слоёв-изображений, фрагментарных по отношению к целому: в одном картинном слое изображён был нарядный вдохновенный лютнист, вероятно, alter ego Джорджоне, в другом – слушатель его, в третьем – нимфы; о, к примеру, с полстраницы было Германтовым написано только о флейте в руках сидящей нимфы, точнее, о линии-флейте, отсекающе чётко продлевавшей линию ног, – написано как о границе и сюжетно-смысловой, и временной, и композиционной, линия-флейта и объединяла-сплачивала времена нимф и лютниста в сновидческий момент музицирования, и разделяла…
Сновидческая тревога? Саспенс, но…
Сладостный саспенс, именно так?
«Боинг 737», – рейс из Риги – благополучно приземлился в Мюнхене, подруливал к залитому огнями стеклянному терминалу, и Вольман подумал, что правильно сделал, отправившись в Венецию кружным путём, наверное, запутал Кучумова… «Да, мамы нет», – вздохнул для порядка Вольман. В Риге он взял лишь несколько почему-то неотправленных маминых писем и её фотографию, где она совсем молодая. У него дома уже была с давних времён такая, а почему-то взял, такую же, но… Он поспешил подвести черту: ладно, фотографию взял, а зачем ему эти письма – глупость какая-то. Но сейчас он арендует машину и – в отель, спать, завтра – в Зальцбург, где намечен был у него полуделовой обед, потом покатит он через Альпы.