Единственная игра, в которую стоит играть. Книга не только о спорте (сборник) - Алексей Самойлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Актер должен переодеваться!» – то и дело произносит один из героев «Покровских ворот». О, это наш постоянный обряд – переодевание, хотя гардероб наш более чем скромен, и только Роковой одет безукоризненно, потому что шьет костюмы у старых закройщиков в Таллинне, где живут родственники его матери.
Переодеваемся, перевоплощаемся ежедневно, но на сцену нас больше что-то не тянет. Только Роковой похаживает в драмстудию к филологам английского отделения, они ставят «Пигмалиона», он небрежно бросает: «Забавно, да и в языке полезно поупражняться», но мы-то знаем, что на филфак, на английское отделение, поступила Лариса с толстой льняной косой, шестнадцатилетняя полиглотка – ее портрет мы видели на выставке Акимова, и Роковой, большой любитель живописи, был смертельно ранен этим портретом и самой моделью, однако, вовремя вспомнив о своем оксфордском произношении и врожденном артистизме, бросился репетировать Шоу…
На сцену нас не тянуло, но театр значил для нас страшно много.
Мое первое театральное потрясение – Николай Симонов в «Живом трупе», первый раз я увидел его еще школьником, семиклассником, когда приезжал на зимних каникулах из Петрозаводска в Ленинград, а всего видел раз четырнадцать. Через много лет я познакомился с ним, когда брал интервью для газеты в петрозаводской гостинице «Северная», случайно упомянул об увиденной недавно в Москве, в Вахтанговском театре «Принцессе Турандот» (возобновлении спектакля самого Вахтангова), сгорая от стыда, по просьбе Николая Константиновича, показывал великому артисту, как вахтанговцы это делают, и был вознагражден за все… Симонов признался, что был влюблен в «Турандот» и дважды, зайцем, хоронясь под полками вагона, мотался из Питера в Москву в начале двадцатых годов, а потом сыграл передо мной, единственным зрителем, множество сцен из вахтанговского спектакля – и столько упоения, веселого озорства было в импровизациях артиста, названного при жизни «великим русским трагиком»…
Как-то я рассказал Иннокентию Михайловичу Смоктуновскому о том, с какой неожиданной стороны открылся мне Симонов, играя-вспоминая «Турандот». И Смоктуновский, только что вернувшийся из Ленинграда, со съемок телевизионной версии «Моцарта и Сальери», признался, что никогда не предполагал, сколько в Симонове веселья, какая бездна юмора – «о деликатности, такте, доброте уж и не говорю, это все отмечали, кто имел счастье встречаться с Николаем Константиновичем».
Смоктуновский – князь Мышкин – второе мое театральное потрясение. Не только мое, наше: все мы, кто учился и жил в Ленинграде во второй половине пятидесятых, открывали мир в себе и себя в мире с помощью Достоевского, Товстоногова и Смоктуновского. О спектакле БДТ «Идиот» написаны монбланы статей. Тонкому критику Раисе Беньяш в книге «Без грима и в гриме» удалось зафиксировать «неповторимое в самом летучем и ускользающем из всех искусств – искусстве актера». Анализируя спектакль Товстоногова, она писала: «Безумие Мышкина – это у Смоктуновского заболевание справедливостью. Оказавшись перед необходимостью выбирать между собственным счастьем и справедливостью, он пожертвует счастьем. И никогда – справедливостью».
С Иннокентием Михайловичем я познакомился через Орлушу, который женился на актрисе БДТ и какое-то время жил в одной коммунальной квартире на Московском проспекте с семьей Смоктуновских. К этому времени мы уже окончили университет, разъехались по разным городам, но при первой возможности наведывались в Ленинград и собирались то на Марата у Бубриха, то, по старой памяти, у Рокового на Маклина, то у Орлуши…
Трудно себе представить более непохожих людей, чем Симонов и Смоктуновский. В Симонове ничего лицедейского – он простодушен, скромен до застенчивости, нерасчетлив, размашист, широк, в нем живет, если вспомнить толстовского Федю Протасова, «не свобода, а воля», и эту волю и одиночество художника он оберегает от случайного прикосновения, от непрошеного вторжения, оберегает тем, что, уходя в себя, отмалчивается, проводит часы за мольбертом, за прогулками по набережным Невы… Смоктуновский заслоняется от словословия, бесцеремонности, невежества, всякого «сора» жизни системой тщательно продуманных уловок, уходов, уклонов, нырков. Он ценит в себе совсем не то, чем восторгаются критики, об этом мы разговариваем иногда во время встреч в Ленинграде и у него дома, на Суворовском бульваре в Москве (он пишет воспоминания, статьи для нашего журнала, и я встречаюсь с ним как редактор с автором). Он не считает себя актером-интуитивистом, чей эмоциональный аппарат от природы настроен на волну чистой, беспримесной правды, актером с поставленным от природы вкусом, актером, чувствующим фальшь кожей – тоже от природы. Его не устраивает подчеркивание – «от природы», ему не нравится, когда пишут о его гениальных прозрениях, догадках, намекая, что он сам не ведает, что творит. Однажды он сказал мне: «Знаете, кто я такой? Я трудяга, не без способностей. А истинный, от Бога, талант был Павел Луспекаев…» Гордится выстроенностью, продуманностью своих ролей, тем, что контролирует разумом даже самые невероятные по крутизне спуски в глубины психики своих героев. А как он вознегодовал, когда в рукописи книги о себе прочитал, что на войне был недотепистым интеллигентом, неуместно штатским вроде сыгранного им математика Фарбера в фильме «Солдаты». Никогда не видел его на таком градусе возмущения: «Да я вот этими руками… Да я же в разведке воевал…
Да мы же “языков” добывали… Да я все умею вот этими руками, понимаете? Зачем же меня с моих героев списывать?..»
Эту книгу написала наша общая с артистом знакомая, написала талантливо, и далеко не все доводы артиста показались мне убедительными, хотя, конечно, судить о том, каким он был на войне, ему сподручнее, чем критику – в этом у меня сомнений нет… Что до остального, жалею, что книга не увидела свет полностью. В одном из напечатанных из нее отрывков о Смоктуновском – Куликове из роммовской картины «9 дней одного года» – сказано: «Всё сплошная игра. И всё правда».
Невероятно сложная материя – душа артиста, душа, рождающая другую душу. Воистину: все сплошная игра, и все правда. Если, конечно, артист подлинный. Если не щадит себя и живет на сцене «на разрыв аорты».
Как-то в присутствии Смоктуновского гроссмейстер экстра-класса, человек среднего возраста, игравший претендентский матч с молодым соперником, пожаловался, что на пятом часу партии доска покрывается туманом и он не может заставить свой мозг работать с прежней точностью. «Странно, – качал головой гроссмейстер, – неужели преждевременная старость? Полная опустошенность, странно…» Когда гроссмейстер ушел, Смоктуновский признался:
– И у меня теперь появляется такое чувство – всё, пустой… Это естественно. Если ты уважал зрителя, любил искусство – ты все отдавал. А «актер актерычи», они, – тут Иннокентий Михайлович промурлыкал густым «фиоритурным» голосом, пародируя «актер актерычей», – долго живут, размеренно. Все-таки жить жизнью другого человека, даже на время, – страшно тяжело. Черпаешь все из одного источника (он прижал ладонь к груди. – А. С.) и понимаешь вдруг, что все исчерпал.
…В моей жизни были театральные подмостки. В школьной самодеятельности играл Землянику в «Ревизоре», Сатина в «На дне». Три сезона выходил на сцену Петрозаводского русского театра драмы в спектакле «Губернатор провинции» в роли немецкого мальчика Вальтера. Это была пьеса братьев Тур и Шейнина на современную тему, действие происходило в только что поверженной Германии, в первые месяцы после войны, нас, участников и зрителей спектакля, отделяло от этих событий каких-нибудь два-три года. На меня ходили смотреть весь наш класс и все ребята со двора, чувствовать себя премьером было сладостно, и все же я едва не бросил театр после четвертого, кажется, спектакля. Мой герой и сверстник был сыном ярого нациста, учился в гитлеровской школе, и, когда советский полковник просил Вальтера почитать какие-нибудь стихи, которые они учили в школе, он читал (надо признаться, читал он, то есть я, со всей мыслимой остервенелостью):
Мы идем, отбивая шаг.
Пыль Европы у нас под ногами.
Ветер битвы свистит в ушах.
Кровь и ненависть, кровь и пламя!
Полковник горестно качал головой, рассказывал Вальтеру про Гете и Гейне. Немецкий мальчик, оболваненный фашизмом, постепенно открывал совсем другой мир, начинал понимать мрак и ужас недавней жизни. На это должно было уйти время – месяцы и месяцы в реальной жизни – два действия на сцене. Но некоторые зрители четвертого спектакля не захотели ждать чудесного преображения волчонка, и стоило мне истерически выкрикнуть в лицо полковнику: «Кровь и ненависть, кровь и пламя!», как с балкона раздались крики: «У, недобиток, Гитлер паршивый…» – и еще похлеще…