История моего самоубийства - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думал неверно: сама деревня — скопище приземистых построек из почерневшего камня — стояла на положенном ей месте, но в ней не было ни души, а в образовавшейся пустоте безадресно шмыгал ветер. Солнце то ли всходило тогда, то ли, наоборот, садилось, — и свет вокруг лежал неверный. Узкие проулки между домами заросли горным бурьяном, захламленным пожелтевшими газетными лоскутами и битым оконным стеклом. Бейт-Хаим означает Дом Жизни, но в деревне стояла гробовая тишина, которая, казалось, наваливалась на нее с примыкавшего к ней крутого ската, устланного каменным паркетом из могильных плит. Оттуда же, с кладбища, набегал ветер, сиротливо повизгивал и стучал пустыми оконными рамами. Из деревни, выщербленная в скале, скрадывалась вниз на цыпочках долгая лестница, которая привела меня в знакомое по карте хевсурское селение Циури, то есть Небесное.
Хевсуры рассказали мне там, что с год назад бейт-хаимцы — и было их, как при Навуходоносоре, 200 семей — снялись с места и единым скопом ушли в Иерусалим. Остался только Грыжа, полоумный старик с желтой бородой и с большой мошоночной грыжей, которого хевсуры не побрезговали приютить, ибо считали себя самым гостеприимным из грузинских племен. Если бы, кстати, не это гостеприимство и если бы еще не их неприспособленность к поруганию библейских заповедей, то их самоназвание — «хевсуры», то есть «горские иудеи» — можно было бы принять на веру. С иудеями, однако, их роднит только неискорененная страсть к идолопоклонству и острым блюдам, тогда как отличие сводится к существенному, — к отсутствию любопытства, чем и объясняется тот факт, что хевсуры не умеют преступать все десять заповедей сразу.
Накормив перченой солянкой и не задав ни одного вопроса, они привели меня к старику с грыжей и с очень общим лицом. Имени у него не оказалось, только прозвище. Не было никогда и каких-либо документов, подтверждавших его существование: где бы он ни очутился в мире — его не существовало. Узнав, что раввин Меир был моим дедом, Грыжа отвечал на вопросы неохотно, поскольку все еще злился на него: твой дед, сказал он, лишил нас жемчуга, покинув Бейт-Хаим. Пожаловался, будто дед не устоял против пагубной страсти к движению и спустился в долину, с чего, дескать, все и началось: Бейт-Хаим стал терять жемчуг за жемчугом, пока вдруг не снялся с места и не исчез совсем.
Пытаясь понравиться Грыже, я напомнил ему из Талмуда, что жемчуг не исчезает: жемчуг — везде жемчуг, и если кто потерял его, то потерял его только потерявший. Кроме того, добавил я, мой дед ушел от вас давно: на каждый час довольно своего горя — и поговорим о том, что случилось недавно. Старик ответил, что деревня ушла в Иерусалим, поддавшись губительной страсти, одолевавшей всю землю и насаждаемой молодыми. А как же старцы, спросил я, почему ушли они? А старцы, которые живут уже не потому, что у них бьется сердце, а в основном из привычки, — они боятся быть старцами и хотят быть молодыми, сказал он, и это тоже грех! Но за каждый грех, воскликнул Грыжа, есть наказание: все они — и молодые, и старые — захотят, если не умрут, вернуться домой, а если умрут, то забудут даже место, откуда ушли: «Я уже был в вашем Иерусалиме, и вот тебе мое мнение, — простое место! Иерусалим свят не больше, чем эта грыжа!»
Хевсуры рассказали мне, что в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею большою грыжей исходил его вдоль и поперек. Когда, оказывается, бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования; когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придется уйти в Иерусалим без него, — из жалости к старику они решили пойти на мошенничество, которое — в отличие от простодушных и лишенных воображения хевсуров — привело бы в восторг самогоє Навуходоносора. Бейт-хаимцы спустили старика с гор и показали ему самый большой город в долине.
Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсеченной от мира непролазными скалами и снежными бурями. Старику сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим. В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города и торговали в лавках, он не проронил ни слова, только моргал в смятении и нервно мял в кулаке желтую бороду. Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, накануне их повального отбытия. Возвратившись, однако, домой, он объявил в синагоге, что предает анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим. «Это царствие Сатаны, — кричал он, — и все вы побежите обратно с воплями: „О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!“ Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь с хевсурами; они, может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не рыпаются!»
Одни смеялись, другие плакали. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу добродушным хевсурам, которые тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их веселого и демократического хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи уже никогда не вернутся, ибо если им — так же, как и ему — не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Грыжа не сдавался: раз в месяц, на новолуние, поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев. «Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! — объявил он и мне, сбившись вдруг на речитатив, тот особый распевный слог, которым кавказские иудеи выделяют в разговоре мудрые изречения. — Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что — сколько? — много раз сказано: все, что движется, возвращается к началу. И тебе говорю то же самое: правда не в суете, а в покое. Сиди и не двигайся, Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде, потому что оно само его ищет…»
Я думал тогда иначе. Как и односельчане полоумного Грыжи, я считал, будто мудрость заключается в приобщении к безумствам мира, в том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости. И все-таки, когда я кружился тогда над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная, но опять же старая догадка, что поскольку старик и вправду был тронутый, то — получается — истина глаголет порой устами сумасшедших. Предчувствие, что жизнь моя не столько начнется тут заново, сколько лишь продолжится, — это предчувствие испугало, и, как предрек Грыжа, меня потянуло обратно, домой.
33. Я стал кем родился, — беженцем
Начальные же мгновения в Америке намекнули, что новое состоит из узнаваемого. В аэропорту мне сообщили, будто я стал кем родился, — беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощекому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля.
— Беженец? — переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском главное интонация, а я знал только слова, вопрос прозвучал как протест: беженец?!
— Да, это такой статус, — пояснила будка, рассматривая мои бумажки. — Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы, и им еще платят за то, что прибежали!
— Великая страна! — согласился я. — Родина Марка Твена!
— Родина чего, говоришь?
— Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! — и кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников.
— Мы тут к писателям не очень: их много и — главное — каждый строчит по-разному… Что хочет… А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а другого…
— У нас их называют «мозгодавами», — вставил я. — Писателей, философов, — «мозгодавами» и «мозгососами»!
— Прекрасно называют! — отозвалась будка. — Они только мешают жить… А о чем, кстати, пишет этот Твен?
Я переглянулся с женой и ответил:
— Обо всем. А еще о свободе. Но уже не пишет.
— Правильно: это не модно, и вообще я люблю когда не пишут, — скривилась будка. — А о дискриминации тоже писал?
— Просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали — раз, два, три — три главные ценности. Первая, кажется, — свобода слова…
— Верно, — согласилась будка с Твеном, — так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются.
— Нет? — удивился я. — А вторая — свобода мышления.
— Тоже правильно! — согласилась будка. — Мышление очень важно для жизни и вообще! Хотя это тоже опасно!
— А третья мудрость, сказал Твен, — это свобода от первых двух.
— А вот это клевета! — содрогнулась будка, а жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее. — Как, говорите, его зовут, — Марк? — и, кольнув меня недобрым взглядом, записал имя в блокнот.