История моего самоубийства - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я все равно не понял, но скажи — какая там концовка?
— Такая: Обернулся хасид Рабби Мотла и увидел, что человек, который сказал про российское изгнание, направился к дому учителя и вошел внутрь. Но когда он последовал за ним и заглянул в дом, то его там не увидел. И никто никогда ничего о нем больше не знал.
— Моя фамилия Шифман, — протянул руку хасид. — Я покажу тебя Любавичеру. Может, у него есть место, на котором нет никого.
— Это главный в мире хасид! — шепнул мне зоотехник.
— Я еду в Манхэттен, — ответил я.
— Сабвеем не советую, — замялся Шифман. — Нам ехать мимо: если хочешь — подбросим.
Я захотел и поехал в Манхэттен в черном пикапе без боковых окон, визгливом, как хасидизм. Сидел в кузове, напичканном связками молитвенников и коробками мацы; на поворотах они елозили по сидению, наваливались на меня с разных сторон и били между ног, — что возбуждало во мне странные ощущения и казалось очень символическим происшествием: правдивее правды. Дольше всего задержалось чувство, что в пикапе было тесно, как будет в могиле.
— Завтра праздник, а мы еще ничего не раздали. Пару коробок и три молитвенника, — пожаловался Шифман.
— Ничего не поделаешь: не берут! — ответил зоотехник и, повернувшись ко мне, добавил по-русски. — Им невдомек, что нашего брата к Богу уже не затащишь.
— А зачем? — сказал я. — Из двух людей, которые не встречали Бога, ближе к Нему тот, кто к Нему не идет.
— Наш брат Бога не отрицает: просто не знает что с Ним делать, — и перешел на английский. — Шифман, я вспомнил еще одну!
— Я собираю шутки о беженцах, — извинился Шифман.
— Прилетает, значит, он в Вену…
— Кто? — потребовал Шифман.
— Наш брат.
— Так и говори!
— Прилетает и заявляет, что в Израиль ехать не желает. В Америку? Нет. В Канаду? Нет. В Австралию? Тоже нет. Вот тебе глобус и выбирай — куда! Крутит наш брат глобус, рассматривает, а потом вздыхает: А у вас нет другого глобуса?
Шифман хихикнул, а мне стало грустно. В шею и в грудь била на рытвинах маца, — плотные квадратные коробки с бесхитростным рисунком египетского исхода: пустыня, пальма, пирамида и много кривых палочек, то есть обретающих свободу братьев. Текст под картинкой гласил, что продукт изготовлен в бруклинской пекарне под наблюдением Рабби Соловейчика и что слово «маца» имеет два значения: «хлеб свободы» и «хлеб бедствия», из чего, дескать, следует, будто свобода обретается только через страдания, с которыми связан исход… Шифман с зоотехником умолкли. В заднем окне, по обе стороны экспрессуэй, плыли опрятные домики, разноцветные церквушки и игривые кладбища, покрытые гладкой, как замша, травой и ласкающие глаз, как витрины кондитерских лавок. На одном из кладбищ, у белого креста, стоял олень, — то ли тихо думал о чем-то, то ли наслаждался безразличием к жизни.
— Нью-Йорк! — воскликнул хасид, и я обернулся.
В лобовое стекло, в просвет между коробками мацы и связками молитвенников, ворвался высокий слепящий сноп из фаллических конструкций. Узнал Эмпайр Стэйт Билдинг, самый необрезанный из необрезанных небоскребов. Внутри у меня екнуло и наступила тишина. С каждым мгновением сноп разгорался ярче. Потом в ушах возник тревожный звон, — как большая духовая музыка. Когда интенсивность свечения достигла пугающей степени и мелькнула мысль, что все вокруг может взорваться, стало вдруг тихо и темно: пикап юркнул в подземный тоннель, наполненный мягким шелестом шин, — как шум в репродукторе при музыкальном антракте.
— Нью-Йорк! — повторил хасид. — Труднейшее место для Бога!
Я подумал, что хасид прав: увиденное не оставляло Богу шанса на присутствие. Увиденное не оставляло и сомнения, что — в отличие от приписываемой Всевышнему сдержанности — человеческая дерзость не знает границ. Еще больше удивляла догадка, что идея о сотворении увиденного могла придти в голову именно изгнаннику и беженцу, каковым по происхождению и является американец… Пикап вынырнул из тоннеля, задохнулся ярким светом и пристал к тротуару.
— Здесь мы тебя высадим, — сказал Шифман и протянул мне визитку. — Звони, если надумаешь познакомиться с Ребе.
Я вышел, взглянул вверх и ощутил себя чужеземцем. Не верилось, что когда-нибудь смогу привыкнуть к этим зданиям и пройти мимо не задирая головы. Вспомнились забытые слова из петхаинского молитвенника: «Что такое человек, Боже, за что чтишь его? Начало его прах, и конец прах, и он подобен хрупкому черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, мелькающей тени, убегающему облаку, дуновению пыли, исчезающему сну». Ни этим словам, ни какой-либо иной фразе, вложенной в уста Бога, никогда не удавалось внушить мне страх, что я есть не больше, чем человек. Слово не в силах стать ощущением; на это способен только образ, потому что глаз бесхитростней уха.
Страх за себя как за человека я ощутил впервые именно при виде нью-йоркских башен. Опустив голову и оглядев нью-йоркцев, я подумал теперь, что хасид был неправ, считая этот город трудным для Бога: передо мной толкались обыкновенные люди, — «мелькающие тени», запустившие в небо этот устрашающий сноп из металла и стекла. Именно тут, в Нью-Йорке, становилось очевидно, что ничтожное способно творить величественное благодаря силе, которую сообщает ему истинно Величественное. Сперва в памяти вскочила фраза, в происхождении которой я не разобрался: есть люди, у которых все не как у людей, а как в Вавилоне! Потом пришло в голову другое сравнение: вот люди, которые — стоит вдруг Богу чихнуть — хлопнут Его по плечу и пожелают Ему здоровья! Особенно надменно смотрелись сновавшие мимо красотки, обдававшие меня жаром ярких красок и ароматом незнакомых духов. Я попытался заговорить с ними, — не столько по повсеместному праву зазываемого красками и запахами самца, сколько по мандату дорвавшегося до свободы человека. Не только молчали, — не оборачивались. Я мстил им как мстят недоступному: осознанием того, что оно не нужно.
35. Мы существуем ради принадлежности к существующему
Затесавшись в толпу, я шагал в неизвестном направлении. Все, казалось, торопились на вакханалию торговых сношений. С двадцаткой в кармане я чувствовал себя неловко, но, догадавшись, что презреннейшей формой инакомыслия считается тут отказ от приобретения вещей, рванулся в драгстор. Изо всего ненужного выбрал коробку презервативов с репродукцией плодородной рафаэлевской мадонны и ее двух печальных отпрысков на крышке. Вместе с коробкой мне всучили листовку, подписанную комитетом противников аборта. Комитет призывал патриотов рожать как можно чаще. На фоне непролазной уличной толпы призыв поразил меня непрактичностью. Разве что в его основе лежал прагматизм высшего порядка: чем больше людей — тем больше покупателей, а значит, тем меньше вещей на откуп Сатане. Поединок с Сатаной, между тем, сулил нескончаемый праздник, ибо, согласно рекламам, обступавшим меня со всех сторон и свисавшим даже с застывших меж небоскребами дирижаблей, обмен денег на вещи есть полезный эротический опыт. Да и сами вещи, любая из них, воплощали непристойные символы, — от оголенных губных помад с заточенными головками до обнаженных кур, нанизанных гузками на острые шесты. Стало ясно, что нахожусь в эрогенном центре торгующего мира.
Откликнувшись на эту догадку, передо мной — посреди тротуара — возникла голая самка с месоморфической фигурой, прильнувшей в экстазе к собственным сиськам. Я не удивился, поскольку люди месоморфического строения — с грудною клеткой шире, чем бедра — отличаются страстью к шокированию. Приблизившись к ней, я выяснил, что, вырезанная из фанеры, она выступила из фильма, который крутили в кинотеатре за ее спиной. У входа, в углублении под аркой, свисал на тросе телеэкран, демонстрировавший финальную сцену ленты. Вместе со мной из толпы вычленилась юная пара, оба — и он, и она — с эндоморфическими, грушевидными, фигурами, намекавшими на доверчивость натуры.
Поначалу показалось, будто история нагой месоморфички исполнена печали: облокотившись на зеркальную стойку в баре и уронив голову на кулаки, она рыдала взахлеб, содрогаясь всем корпусом; не тряслась лишь грудь, растекшаяся по стойке. Рыдания потом утихли и перешли в затяжные всхлипывания: слезы бежали в тесную ложбинку между сиськами. Мелькнула мысль об уникальности кино при раскрытии трагизма бытия. Обнаженность героини и ее бессловесность придавали сцене дополнительный смысл, ибо одежда и речь скрывают истинное состояние души. Стоило, однако, камере отпрянуть с крупного плана к общему, — стенания страдалицы обрели совсем иное значение.
Стало очевидно, что мир ее не отвергал, а наоборот: представленный мускулистым ковбоем с задумчивым лицом и приспущенными штанами, этот мир притирался животом к пышному заду месоморфички и хозяйственно держался за него жилистыми ручищами. Время от времени ковбой сгибался в дугу и резко распрямлялся, поправляя при этом шляпу на лбу. После каждого рывка счастливица громко повизгивала, укрепляя меня в давнишнем подозрении, что суть вещей непостижима пока не взглянешь на них издалека. Скоро ковбой начал постигать нечто очень заветное и поэтому задвигался быстрее. Когда камера вернулась к крупному плану счастливицы, она вопила благим матом и, с перекошенным лицом, тряслась, как в предсмертной агонии. Потом, на фоне заключительных титров произведения, степенно, но бессмысленно качнулся на экране задохнувшийся от переживаний палач, — натруженный половой отросток столь же бессмысленно глазевшего теперь на зрителя ковбоя.