История моего самоубийства - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я — не из-за стихов, — ответила Сильва глядя в сторону. — Я плачу, потому что я на жизнь злая! — и всхлипнула. — «Подожди»! А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда.
— Вытри, говорю, слезы! — буркнул дед.
Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растекшейся под глазами сурьме.
— Тоже персиянка, — шепнул мне дед. — И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у нее много родни, но ее туда не пускают. А вчера вот… У нее есть жених — бухарский еврей, Галибов, — вчера ему дали десять лет.
— А за что? — пожалел я ее с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. — Почему так много — десять лет?
— Долгая история, — отмахнулся дед. — Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше!
— Меир! — воскликнула Сильва и направилась к нам.
Меня удивило не столько ее фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда «раввином», сколько внезапное преображение персиянки: плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль.
— Меир! — повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь, пахнувшую вдруг сиренью, запахом, не соответствовавшим ни облику ее, ни окружению. — Что за мальчик?
— Я не мальчик! — вставил я, не убирая ее руки.
— Это мой внук, — снова буркнул дед, копаясь в сумке. — Хочет посмотреть как режут евреи…
— А ты похож на перса: очень гладкий, — сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой несло уже не сиренью, а кровью.
— Куда девался точильный камень? — спросил ее дед.
— Вернула Сурену.
— Сбегаешь?
— Сам пойдешь! — велела женщина.
К моему изумлению, дед кивнул головой и удалился, передав нож Сильве. Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, подтолкнув к себе ближе, замкнула мое туловище в тесном кольце своих мясистых рук. Впервые тогда мне обожгло лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, — будто меня подменили.
— Что это ты делаешь? — испугался я.
— Не бойся! — ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. — Проверяю нож, — и, подражая деду, провела ногтем по лезвию. — Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй!
Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтем большого пальца, рассек на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну.
— Что это ты делаешь? — повторил я шепотом.
Ответила не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила:
— Нож этот с зазубриной. Это плохая кровь, ее надо отсасывать…
— Плохая кровь? — бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу ее горячего языка.
— Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной. Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно.
Я думал не об этом.
— Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно.
— Острый? — спросил я.
— А длина должна быть вдвое больше толщины шеи. И его нельзя давить в мясо: полоснул раз — вперед, и два — назад, как по нежной скрипке. И кровь будет тогда мягкая.
Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула руку мне на шею и произнесла:
— Не мальчик, говоришь?
— Нет, — тихо ответил я и осторожно поднял на нее глаза.
— Дай мне тогда руку, — выпалила она и, схватив мое запястье свободной от ножа ладонью, притянула меня за руку к себе и прижала ее к своему паху. Медленно ее потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем, и мой кулак оказался на ее коже. Где-то внутри меня — в горле, в спине между лопатками, в бедрах, в коленях, даже в лодыжках ног — возникла вдруг мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на ее лобке поползли к источнику жара.
— Хорошо делаешь! — шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. — Как мальчик! Как даже гусь!
— Что? — опешил я. — Как кто?
— Ты не останавливайся! В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зерна и дают их клевать голодному гусю… Это очень хорошо… Ты только не останавливайся!
Я отказался думать о гусе, и достиг, наконец, пальцами раскаленного участка ее плоти, от прикосновения к которому меня накрыло мягкой волной, напомнившей густое покрывало из мыльной пены в нашей турецкой бане. Я ощутил как во мне стала разливаться слабость, которая уже не пугала меня и не мучила, а, наоборот, отцеживалась в некую странную силу. Надрезанный в суставе палец напрягся и, протиснувшись дальше, уперся в упругий скользкий бугорок. Перевалив через него, он — опять же сам по себе — ушел вовнутрь, в тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к запястью. В ранке на суставе стало больно щипать, и тут я услышал из-за двери хриплый кашель деда. Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался под репродуктором:
Если бы любить друг друга и беречь мы не могли,Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину,Опалило, как щетину, как никчемную щетину,Прочь с лица земли.
Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе я разглядывал свой покрытый кровью палец, — не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на запястье прильнули к коже и слиплись в засыхающей влаге, от которой несло тошнотворным духом. Стоило догадаться — что это была за влага, меня передернуло от стыда за всех людей в мире, за все живое и смрадное; за то, что все, наверное, в этом мире внутри ужасно. Потом я удивился тому, что раньше этого не знал: нигде об этом не читал и никто мне этого не говорил; говорили разное, но не то, что даже без ужасов все внутри так ужасно. Почему же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого еще никто не знает, — только я? Нет, решил я, такого быть не может! Может, однако, быть другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что знаю меньше, чем все! Может быть, мир не только не ужасен без ужасов, а, наоборот, чудесен без чудес…
— Выключи радио! — прервал меня резкий голос деда.
— Почему? — насторожился я, скрывая кулак.
— Сейчас приведут быка, — и погладил лезвием ножа камень.
— А где Сильва? — забеспокоился я.
— Пошла за скотиной.
— У меня вопрос, — сказал я, не торопясь счищать кровь.
Дед не возразил, и я добавил:
— Почему человек боится крови?
— Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти.
Я подумал и качнул головой:
— Нет. Потому, что человек боится всего, из чего состоит.
— Выключи, говорю тебе, радио! — рявкнул дед.
Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это либо из любопытства, либо от усталости. Быков я видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в нашей голове разобщены меж собой, и поэтому, хотя и знаем, что мир един, мы забываем видеть в нем вещи как они есть, — не отдельно друг от друга, а в их единстве. Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами: бык на лугу — это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и мы ели ее только в субботние кануны, когда наваливали родственники, и дед — живо, как собственные воспоминания рассказывал за ужином агадические предания, наполнявшие меня заведомо иллюзорным, но радостным чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь. И вот эти два разобщенных мира впервые сошлись передо мной воедино. Когда Сильва заботливо подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, — тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину.
Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые, сводило воедино два разных пленительных мира, — и это не удивило, а возмутило и надолго отвадило меня не только от субботнего застолья с его праздничными запахами и яркими красками из библейских легенд. В ту ночь впервые в жизни я познал и нелюбовь к близкому человеку, к деду, с которым по-настоящему примирился не через три месяца, когда, случайно порезав себе вену на запястье, он скончался от потери крови, а много позже, — после того, как однажды я ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса…
Окинув помещение скептическим взглядом, бык остановился у назначенной черты и свесил морду, принюхиваясь к запаху крови на кромке темного отверстия в земле. Персиянка и дед не переговаривались, — только перекидывались немыми знаками. Сильва накинула животному на копыта два веревочных узла, один — на задние, другой — на передние; потом сняла с гвоздя на стене конец резинового шланга, опустила его в ямку, вернулась к стене и открутила кран. В ямке зазвенела вода, и быку, как мне показалось, звук понравился. Дед мой еще раз проверил ногтем нож и остался доволен. Забрав его у деда и тоже чиркнув ногтем по лезвию, Сильва вдруг приложила свободную ладонь к своему горлу и стала поглаживать его, как сделала это раньше со мной. Ни она, ни дед меня не замечали. Не обращали внимания и на быка, стоявшего между нами. Сильва подступила вплотную к деду и, заложив нож себе между зубами, закрутила ему рукава. В ответ он прикоснулся бородой к ее мясистой щеке и шепнул ей что-то на ухо. Эта сцена всколыхнула во мне едкое чувство ревности, хотя тогда мне было трудно представить, что дед может снизойти до вожделения к женщине. В голове мелькнула зато ужаснувшая меня догадка: эта их близость есть близость соучастников каждодневных убийств.