Записки гайдзина - Вадим Смоленский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Берлогин сгреб самовар в охапку и подошел к начальнику.
— Это, — сказал он, — чтобы кипятить!
Начальник робко взялся за самоварную ручку и несильно потянул на себя.
— Это нельзя, — промямлил он. — Это экспонат…
— Туда уголь, — Берлогин тыкал пальцем внуть самовара, — а сверху трубу. Чтобы тяга была. Или сапогом. — Он схватил валенок со стенда, приладил его к самоварному жерлу и изобразил раздувание сапогом. На физиономии начальника нарисовалось смятение и ужас. Он пришибленно стоял и нелепо взмахивал руками, как пингвин крыльями. Короедов схватился за голову и вышел вон.
— Сергей! — сказал я. — Товарищ все понял. Он сделает нужные выводы. Давай поставим посуду на место.
Вызволив экспонат из берлогинской охапки, я водрузил его обратно на стол. Берлогин тяжело дышал, и пот лил с него обильными струями.
— Скажи ему, что я был форвард таранного типа!
— Этот человек раньше играл в футбол, — перевел я.
— М-м-м-м… — сдавленно промычал начальник.
Я отобрал у Берлогина валенок, приткнул его на стенд между лаптей и вытолкал экс-футболиста на улицу, поминутно оборачиваясь, лепя мелкие поклоны и бормоча извинительные формулы. Самовар блеснул нам на прощание своим медным боком и потух.
На эстраде стояла румяная тетенька и дула в жалейку. Сгорбившийся Короедов сидел на скамеечке и глядел в асфальт. Мы подошли к нему. Одновременно подошел Вяколайнен, неся папаху под мышкой.
— Ну, как музей? — улыбнулся он. — Правда, смешной?
— Ага, — кивнул я. — Забавный.
— Сходите еще к мамонту.
— Во-во, — поднял голову Короедов. — Сходи, Сережа, навести мамонта. Там ведь наверняка ошибка! Типа «русский народный зверь, холоднокровный, питается снегом, запекся в горячих песках». Давай, объясни им чисто конкретно про русских зверей!
— Чего за мамонт-то? — спросил Берлогин. — Может, правда сходить?
— Это из Питера мамонт, — объяснил я. — Зоологический музей сдает в аренду по бедности. Только нас туда не пустят, у нас билеты без мамонта.
— Все вам будет теперь, — процедил Короедов. — И билеты с мамонтом, и Лайма Вайкуле, и пиво, и гейши, и небо в алмазах. Заслужили!
— Ладно тебе, Короедыч! — хлопнул его по спине Берлогин. — Не убежит никуда твоя Лайма Вайкуле. И вообще, почему обязательно Лайма Вайкуле? Кто такая Лайма Вайкуле? Привези лучше Роксану Бабаян!
Короедов зажмурил глаза, поднес к ушам ладони и судорожно ими потряс. Затем вскочил со скамейки и стремглав зашагал прочь.
— Чего это он? — удивился Вяколайнен.
— За фетиш обиделся, — сказал Берлогин. — Чую, накрылся мой бизнес. Надо новый открывать.
— Открой японскую деревню, — посоветовал я.
— В Хабаровске?
— Ну, хотя бы… В Японии был, все знаешь. И про самураев, и про гейш…
— Гейш можно в Бурятии набрать.
— Точно. А самураев посади под сакуру, пусть они там себе харакири делают. Знаешь, как народ повалит?
— Не напасешься самураев-то… Но идея хорошая. Денежная идея.
…Восходящее солнце давно перекатилось за береговую линию и превратилось в заходящее. Теперь оно поджаривало Китай с Монголией и растапливало лед в русских самоварах. По эту сторону моря жара спадала, предметы отбрасывали тень, и пингвины в океанариумах больше не роптали. На ступеньке псевдорусского полухрама сидел мечтатель, космополит и подвижник по имени Петр Короедов. Сощурив глаза, он наблюдал за ходом дневного светила и негромко шептал:
— Еще не вечер… Еще не вечер…
Он пел.
О СМЕЛЫХ ПАРАЛЛЕЛЯХ
Многолетнее занятие, которому почти всецело посвятил себя автор этих строк, для иных выглядит достаточно странно. В самом деле: ну разве можно, обладая артистическим складом натуры и взглядом художника, имея некоторое подобие харизмы и даже умея играть на губной гармошке, — разве можно при всех этих неоспоримых достоинствах отвернуться от света, похоронить блестящие задатки, превратиться в кабинетного червя и сутками напролет предаваться изучению хитроумных черных закорючек? Неужели это логично?
Ответить я могу единственным способом — пригласив в союзники и адвокаты Владимира Набокова.
Как всем известно, Набоков не только сочинял гениальную художественную прозу. Помимо прозы, он всю свою жизнь преданно и неутомимо изучал бабочек. Он ловил их, препарировал, классифицировал, писал о них научные труды и даже открыл несколько новых, неизвестных до него видов. Неудивительно, что бабочки любили залетать к нему в произведения, становясь их эпизодическими, а то и главными персонажами. В шестой главе автобиографии «Чужие берега» Набоков признается в своем полном равнодушии к литературной славе и удивительном неравнодушии к славе энтомолога. Пусть это прозвучит нескромно, но я прекрасно понимаю Набокова. Дело в том, что иероглифы для меня — примерно то же самое, чем для Набокова были чешуекрылые.
Владимир Набоков любил бабочек за праздную бесполезность их красоты, которая плохо вписывается в эволюционную теорию Чарльза Дарвина. Там, где Дарвин видел слепые мутации и жестокий отбор среды, Набокову хотелось видеть прихотливую руку вдохновенного творца. Хотелось видеть — и виделось. В иероглифической письменности мне удается разглядеть нечто похожее. Иероглифы для меня — это своебразные лингвистические бабочки. Подобно чешуекрылым, посрамляющим дарвинизм, они посрамляют модную нынче эргономику.
Если богов на Олимпе много, то среди них должен быть Бог Избыточности. А если Бог один, то избыточность — важнейшее направление его промысла. Конечно, божественно далеко не всё, что избыточно. Но есть особая, небесная избыточность — принципиальная нестесненность творца в мерах и средствах.
«Зачем, — вопрошал Набоков, — зачем так сложна и бесполезна мимикрия бабочек-притворщиц, подражающих осам и сухим листам в степени, намного превосходящей умственные способности птиц и ящериц?»
«А зачем, — вопрошаю я, — иероглифу „зубило“ двадцать восемь штрихов? Разве не хватило бы ему пяти-шести, чтобы отличаться от других? Изобразить зубило как таковое можно и тремя штрихами — а в иероглифе их двадцать восемь. Зачем?!»
А вот и затем. Мы ведь не спрашиваем, зачем Создателю все эти планетные системы и гравитационные поля, все эти спектры и резонансы, изотопы и геномы, травинки и былинки, пары чистых и нечистых, законы разных архимедов, квантовый переход и нейтрино. Другой бы навалил кучу межзвездного вещества и лег на койку отдыхать — а наш Небесный Отец усталости не знает и эргономики не признает. В чем и божественность.
Египетский фараон, возводящий пирамиду, ни на йоту не приближается к богам, как бы этого ему ни хотелось. Поскольку, при всем безумии замысла, сама по себе пирамида — сугубо рациональный проект инженерного ума. А вот безымянный каллиграф, постановивший, что зубилу суждено быть изображаемым в двадцать восемь штрихов, сам того не ведая, совершил рывок из профанного в сакральное и стал подлинным демиургом.
Трудно не признать, что одной из ведущих сил прогресса является лень. Сперва мускульная лень, а с некоторых пор и мозговая. Экономя физические силы, человек изобрел велосипед, паровоз, динамит и книгопечатание. Экономя силы умственные, он изобрел компас, логарифмическую линейку, подкидного дурака и механическое пианино. Сегодня прогресс достиг невиданных темпов, и страшно даже подумать, что человек захочет изобрести завтра.
Эргономика в современном мире приобретает статус, близкий к религиозному. Хорошо все, что не отягощает рук, не будоражит ума и не перегружает памяти. Долой художественные излишества, плеоназмы, орнаменты, латинские пословицы и тонкости этикета. Да здравствуют прямые углы, чеканные слоганы, узкие специалисты и рубленые шрифты. Все сложное оставим микропроцессорам. Сделаем мир проще.
Тем приятнее напоминания о том, что так было не всегда. Приятно видеть барочную архитектуру, готический шрифт, римские цифры. И вдвойне приятно сознавать, что есть области, откуда избыточность уже не изгнать, слишком глубоко она там укоренилась, стала основой и сутью. Иероглифическая письменность — одна из таких областей. Уж как только не придумывали ее прикончить: хотели заменить и слоговой азбукой, и латиницей, и даже вовсе предлагали перейти всей страной на английский — а все одно дальше предложений не пошло. Только людей насмешили.
Помню свое удивление и восторг, когда лет в десять я впервые увидел иероглифы на китайских почтовых марках. «Ничего себе, — подумалось мне десятилетнему, — это они вот так пишут, и читают, и все помнят, и не путают, и как же это может быть?!» Сидел с лупой, перерисовывал, собрал в тетрадке десятка три, классифицировал, пытался расшифровать… Вспомнилось спустя полтора десятка лет, когда Восток неожиданно оказался под ногами. Старые иероглифы, лишь слегка японифицированные, вновь заплясали свой волшебный танец, и я заболел ими вторично, уже не по-детски.