Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Арцыбушев, к профессору!
Ведут в кабинет. Вхожу, вижу: за столом мой давнишний знакомый – профессор Пивоваров.
– Здравствуйте, профессор!
– Здравствуйте, садитесь.
– Спасибо.
Сел. Он берет со стола мою историю болезни и вслух читает: «Ар-цы-бу-шев», – смотрит на меня и сосредоточенно что-то вспоминает.
– Арцыбушев, Арцыбушев… До чего редкая и в то же время знакомая мне фамилия.
Опустив совсем уже седую голову, читает результаты обследования.
– Постойте, постойте, припоминаю. Вы в Киеве не служили?
– Служил до войны.
– А в госпитале лежали?
– Лежал.
– У кого?
– У профессора Пивоварова.
– Ну конечно! Вы тогда еще мне много рисовали.
– Рисовал.
– А вы меня узнаете?
– Я слишком далеко сижу от вас и не вижу вашего лица.
– Значит, слепота идет не мгновенно, как я предполагал, а постепенно. Подойдите ближе, вот сядьте сюда. – Он придвинул стул и поставил его против себя.
Я сел.
– А теперь узнаете?
– Да.
– Вот как, голубчик, жизнь сводит. Мне страшно интересно самому вас хорошенько посмотреть. Небось уж врачи вас изнасиловали?
– Немножко.
– Ну, я недолго, картина ясна, но мне б самому взглянуть, есть ли изменения с тех пор – я словно сейчас вижу ваше поразившее нас глазное дно. Так, хорошо, смотрите на мой палец. Так, так, налево, направо, на кончик носа. Все так же мертво! Загадка природы! А чего они от вас хотят, чего к вам пристали, зрячих, что ль, нет? С такой болезнью и в обозе делать нечего.
– Да старшина я, вот и крутят.
– Мало ли, кто вы, я понимаю, генералом были бы. Но это идиотское расписание болезней – только буква бесчеловечная, а за номером человек, на которого им наплевать. Что ж мне с тобой делать? Не годен ты никуда, а по букве в обозы. А что толку там от тебя?
– Профессор, от буквы нам никуда не уйти, не удручайтесь, действуйте по букве.
– Ты оптимист, это твое спасение. Завтра я тебя выпишу, но свое мнение, честное, им напишу.
– А вы не могли бы меня еще подержать с недельку?
– А что?
– Да я карточки потерял или выкрали, жить не на что.
– Конечно, конечно, до конца месяца вполне можно, жаль, что рисовать тебе невозможно, а то бы по старой памяти. Да нет, куда там. Ну, иди с Богом, тридцатого выпишу.
– Спасибо вам, спасибо!
Тридцатого я с шевелюрой и с заключением вышел из ворот госпиталя. Вечером по радио огласили указ «верховного» об освобождении от воинской повинности всех работников железнодорожного транспорта и метростроевцев. Этот указ прямо касался меня, так как я работал в системе «Метростроя», и, сдав документы в военкомат, я получил бронь. На этом все мои мытарства были кончены. Анечка Евраскина вошла в историю. А история моей жизни продолжалась, и еще бог знает куда затащит меня судьба. «Кто за судьбой не идет, того она тащит!» Моя ж судьба посмеялась много раз над моим фатализмом и продолжала тереть меня, как жернова трут зерно, а я все говорил: «Значит, так оно и надо. Чем хуже, тем лучше!» А кривая все вывозила и вывозила меня, аж до сего дня. Эта самая «кривая» для меня лично была рукой МИЛОСЕРДИЯ, перед которой я вечно в долгу, правда, меня даже в песнях пытаются убедить, что я «пред Родиной вечно в долгу»[92], с чем я не согласен и уверен в том, что она в вечном долгу перед обманутым народом, замордованным и превращенным в бездушную тягловую силу, направленную на строительство своего «светлого будущего» во имя счастья и процветания в теперешнем сегодня правящего класса, именуемого партией.
Среди немногочисленного «бомонда» Коленьки был некий Иван Алексеевич Корнеев. Жил он в Лосинке, в одной половине дачи, принадлежавшей его матери, с женой, двумя детьми и с сестрой – Верой Алексеевной, о которой Солженицын пишет в «Архипелаге…». На чердаке их дачи скрывался отец Владимир Криволуцкий, о котором я уже упоминал выше. Я временами бывал у них с Коленькой и посещал чердачок. Иван Алексеевич, болезненный, тощий и сутулый, временами появлялся на Яковлевском. В разговорах никто не стеснялся, и каждый говорил все, что он думает. А думали все одинаково. Сейчас я упомянул о существовании Ивана Алексеевича, Лосинки, отца Криволуцкого потому, что с течением времени наши судьбы схлестнутся.
К осени 1943 года из Алма-Аты вернулся Иван Иванович Мещанинов и временно поселился в Москве. Моя жизнь значительно приукрасилась благодаря сему событию, – вся его забота была обращена на меня. Он звал меня «мальчишкой», всегда кормил и поил меня, снабжал деньжонками. В те годы он стал депутатом Верховного Совета и Героем Социалистического Труда, что давало мне возможность жить безбедно, в смысле не на свою рабочую карточку, а на некую часть депутатского питания по системе бесклассового социалистического общества. Иван Иванович был классом, я – обществом, и мы оба были сыты.
Как я уже говорил, зиму 43-го я прожил у Маргаритушки и ее сестры Марии Анатольевны. За эту зиму я очень сблизился с ней. Она потеряла сына, я – мать. На Яковлевском не было ни полена дров, у них тоже. Объединившись с ними, я таскал дрова, ломая окрест все деревянное и топя ими сложенную мной печурку с трубой в форточку, как во всей Москве: все форточки дымили, куда ни глянь. Та зима еще была и холодной, и голодной – вместе легче, вместе теплей и сытней. Каждый тащил все, что мог стащить, и клал на стол. Моя татарочка училась в Лесном институте, жила в общежитии за городом, иногда мы встречались, но любовь куда-то отлетала, от скудности ль пайка или от непостоянства сердца. Я уже не мечтал о союзе двух сердец, а встречался по привычке нежности к ней.
Жизнь крутила свое неумолимое колесо, волоча за собой, и в этом круговороте хотелось остановиться. Как-то я случайно забрел на Малую Тульскую. Матрона Фроловна умирала от чахотки, узнала, обрадовалась. Тут и Тоня, и посмотрел я на нее каким-то другим взглядом, вспомнив слова мамы, сказанные ею накануне смерти. А может, мама и права: тихая, скромная, приветливая, застенчивая, глазки опускает долу, смущается, краснеет. Нет знакомой мне распущенности, вызывающей похоть. Все скромно, все чинно, по-замоскворецки, по-купечески. Пахнет уютом, домом, все блестит чистотой и невинностью. О Господи! Дал Ты мне душу идеалиста, дал Ты мне глаза, и уши, и сердце, доверчивые по-детски, не отличающие ястреба от голубя. Устал я в свои двадцать четыре года от пакостника, живущего в моей крови и влекущего меня в объятия страстей безрассудных, похмелье от которых горше горького. Остановить этот бе, г это сползание в пучины, в бездонные омуты женских ласк может только семья, любящая душа, готовая на помощь, на жертвы, очаг, свой теплый очаг, и дети около него. Может мама, думая обо мне, зная обо всей глубине моих падений, вставаний и снова падений, указала мне человека, могущего остановить, могущего создать семью, очаг не на пустом месте, а на вере отцов, матерей, на традициях христианских. Может быть, она, чуя смертный час, об этом думала и указала на человека. Я всегда верил маминой интуиции и прислушивался к ее словам. Сохраняя свою свободу, я где-то подсознательно держал у сердца ее слова и мысли. И слова ее, в этот последний день сказанные, стали неожиданно действовать во мне. Я начинал верить, что ее сердце, сердце матери, да еще перед смертью, не могло ее обмануть и что с выполнением ее завета я смогу подняться. Когда меня потом, спустя много лет, спрашивали, как я мог быть таким слепцом и дураком, чтобы не видеть, с кем я связывал свою жизнь, мне всегда на этот вопрос ответить было крайне трудно. Пожалуй, вот только сейчас я смог сформулировать словами тот круговорот чувств и мыслей, который привел меня из одной пропасти в другую. А слепцом и дураком я остался и по сию пору: это врожденная наивность, доверчивость и страсть.
К Тоне у меня никакой страсти не было, не было и любви. Была вера в интуицию матери и надежда, глупая и наивная, что семью можно построить без страсти и любви, а на порядочности и чувстве долга и ответственности. Как показала мне жизнь, это бред сивой кобылы, во всяком случае, так получилось со мной. А самое главное еще не в том, главное – в воспитании и разнице в нем. Но об этом после свадьбы! Я, если так можно сказать, был честен, сказав Тоне, что я ее не люблю и она должна меня заставить себя полюбить. Она сказала, что приложит все силы и старания, чтобы я ее полюбил. С этим багажом в душах наших нас и повенчал на квартире у Маргаритушки отец Владимир, сочетав нас «во плоть едину»[93] на веки вечныя!
С первых дней нашей жизни в этой «единой плоти» я почувствовал в себе к ней отвращение – не единство, а отвращение к воздуху, которым мы вместе дышим, я уж молчу о плоти. Странно, но это словно вошло в меня откуда-то со стороны, помимо меня и моего желания. Чем дальше, тем сильней крутил какой-то бес. Когда я возвращаюсь домой, то иду в него, словно в ад. Для того, чтобы меньше быть дома, я разыскал художественную студию и поступил в нее. Вечера были полностью заняты до отказа, я вернулся в свою стихию.