Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере - Хорст Крюгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Гони сюда часы и деньги, ну же, давай уже, черт возьми.
На солдатском жаргоне это называется шмон, и я даю ему часы и деньги и вдруг понимаю, что стал настоящим военнопленным, как и миллионы других немцев.
Начинается великолепная, непостижимая свобода плена. Начинается время страданий, полное надежд. Я теперь живу только среди масс, среди усталых, апатичных, голодных толп, которых бросали из лагеря в лагерь, из клетки в клетку, но все же среди этих огромных серых сухопутных войск пленников я впервые чувствую, что воспрянул духом. Интересное ощущение: сейчас придет твое время. Сейчас ты пробудишься, сейчас ты придешь в себя. С победой Гитлера ведь этого бы никогда не произошло. Сейчас мы на самом дне, но это дно таит в себе надежду, будущее, шансы. Тебе сейчас плохо, но ты знаешь, что дальше будет только лучше. Все станет лучше. Впервые я чувствую, что, собственно говоря, такое будущее: надежда, что завтра будет лучше, чем сегодня. Будущее – при Гитлере его бы никогда не было.
Нас переправили во Францию, расположили в Шербуре, до нас бесчисленные миллионы попали в руки членов антигитлеровской коалиции, и эта неожиданная бурная самоликвидация великого и покорного народа оказалась им не по плечу. Царят голод, нужда и дожди. Мы стоим на лугу, словно скотина, вплотную друг к другу, у меня даже пальто больше не осталось, мы стоим сутками, вряд ли найдется что-то ужаснее, чем простоять всю ночь на мокром лугу, а затем еще одну ночь; мы ходим туда-сюда, укутываясь в куртки и одеяла. Люди теперь выбрасывают свои ордена и погоны. Земля кишит галунами унтер-офицеров и железными крестами, мы ступаем прямо по ним, а среди них лежат старые купюры в пятьдесят марок. Говорят, все деньги сейчас тоже обесценились, и когда нам порой перепадает сигарета, мы развлекаемся тем, что зажигаем ее скрученной купюрой в десять марок; нам это кажется дешевым и высокомерным способом получать удовольствие.
Сейчас мало чего происходит. Однажды мы в Шербуре получаем газету для пленных, и в этой газете написано большими буквами: «Гитлер мертв». Мол, он погиб в бою под Берлином, управление рейхом взял на себя Дениц. Действительно, приводился новый список министров, возглавлял который гросс-адмирал Дениц. Некоторые сейчас пробуждаются от своей летаргии, многие не верят в написанное в газете, большинству все это было абсолютно без разницы, но для меня снова настает час изумления. Я лежу в большой палатке, которую нам к тому времени выдали. Стоит красивое, солнечное майское утро, уже с раннего утра очень тепло, другие сейчас снаружи: сидят на камнях, ждут еду, скручивают себе из какой-либо соломы что-нибудь, что можно курить, размышляют вслух. А я держу в руках этот листок и не могу понять, как вообще такое возможно: печатный лист на немецком языке, целая газета, в создании которой не принимал участия ни один нацист. Настоящая немецкая газета без ненависти, клятв в верности и торжественного обещания окончательной победы германского оружия. Просто чудо какое-то: немецкий язык может обойтись и без Гитлера, может обратиться против него, такое можно сделать: сплошь немецкие буквы, немецкие предложения, и все против Гитлера.
Когда я впервые в жизни начал читать газеты, он уже был у власти, я знал лишь идеологическую, воинственную, радующуюся победам прессу: «Фёлькишер беобахтер», «Местный вестник», «Дер Ангриф» и «Дойче альгемайне цайтунг». Мне всегда казалось делом решенным, что он покорил и немецкий язык, оккупировал его, и мои родители мне говорили:
– То, о чем пишут в газетах, – это ложь, но об этом говорить нельзя. Вне дома ты всегда должен притворяться, будто всему веришь.
Немецкий язык и ложь стали для меня идентичны. Говорить правду можно только дома. Написанное в газете – это всегда ложь, но об этом говорить нельзя. А сейчас я держу в руках газету, написанную по-немецки, и в ней нет ни слова лжи. Как такое возможно? Как могут совмещаться язык и правда? Как такое может быть, что можно верить печатному слову? Это первая свободная немецкая газета в моей жизни.
Лишь позже я осознаю, о чем сообщалось. Случилось это на следующую ночь. Мы лежим в большой палатке, тесно прижавшись друг к другу, на голой французской земле. Никто не может повернуться, не задев других; эдакая сложная разновидность коллективного сна. Я просыпаюсь от неясных сновидений и внезапно в темноте еще раз вижу эту строчку, исполински стоящую передо мной, и думаю: неужели ты сумел это сделать? Неужели ты действительно дожил до такого?! Он и правда мертв, и ни один парашютист-десантник, ни один кавалер Рыцарского креста не сможет вновь пробудить его к жизни. Гитлер мертв – слышишь? С его властью покончено, он отошел в мир иной, как все живые существа, и ему тоже суждено было умереть, и Гитлер тоже смертен. Как так получается, что даже власть имущие должны умереть? Разве они не покорили смерть? Ты бы никогда и не подумал, что такое возможно – скажи честно. Ты никогда не надеялся, что он умрет, ты всегда верил, что он могущественней, величественней, сильней. Он или ты – решать всегда было ему. Ты уже с 1941-го знал, что он не победит, это было очевидно, когда он объявил войну России и Америке, он не мог победить. Но у тебя всегда была смутная уверенность, что ему удастся отсрочить свое поражение надолго, возможно, бесконечно долго. Европа ведь в то время была крепостью, члены коалиции медлили и не одержали ни одной победы. Он всех нас держал под железной пятой. Мы все были его рабочими, его солдатами, его рабами и слугами.
Я стою в Париже на часах, перед воротами госпиталя Ларибуазьер, откуда можно увидеть белую башенку базилики Сакре-Кёр. Рождество 1941-го, холодно и ветрено, по бульвару несутся снежинки, и я думаю: вот так будет все время – зимой и летом. Он тебя покорил, он нас всех покорил, вся Европа пала к его ногам. Мы лежим в бункерах и окопах ради него, мы копаем и стреляем ради Гитлера; вся Европа – единый каземат, который он будет удерживать десятилетиями. Тебе исполнится тридцать, сорок – он уже украл твою юность, он украдет всю твою жизнь; однажды он падет, но ты падешь раньше. У