Анкета. Общедоступный песенник - Алексей Слаповский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впору заново отвечать на анкету.
Но — для себя — и потом. Пока мне нужно ответить, исходя из цели, о которой я начал подзабывать — и напрасно. Долг, взывающая кровь отца и деда велит мне не сворачивать с пути.
* * *79. БЫВАЛО, ЧТО ПО НЕСКОЛЬКУ ДНЕЙ ИЛИ ЦЕЛЫХ МЕСЯЦЕВ ВЫ НЕ МОГЛИ НИЧЕМ ЗАНЯТЬСЯ, ПОТОМУ ЧТО ТРУДНО БЫЛО ЗАСТАВИТЬ СЕБЯ ВКЛЮЧИТЬСЯ В РАБОТУ.
Неверно.
80. ВЫ ПОЧТИ ВСЕГДА О ЧЕМ-НИБУДЬ ТРЕВОЖИТЕСЬ.
Благородное беспокойство милиционера о благополучии Отчизны. Верно.
81. ВАМ ТРУДНЕЕ СОСРЕДОТОЧИТЬСЯ, ЧЕМ БОЛЬШИНСТВУ ДРУГИХ ЛЮДЕЙ.
Неверно.
82. ВЫ НИКОГДА НИ В КОГО НЕ БЫЛИ ВЛЮБЛЕНЫ.
Неверно. Либидо — качество гносеологически агрессивное, влюбленность есть посягательство надушу и тело другого человека для блага этого человека — как полагает влюбившийся. А весомая доля агрессивности по отношению к человеку для его же пользы или пользы общества всякому милиционеру должна быть свойственна.
83… 84… 85… 86… 87… 88… 89… 90… 91… 92… 93…
93. ВАС ОЧЕНЬ ПРИВЛЕКАЮТ ЛЮДИ ОДНОГО С ВАМИ ПОЛА.
Неверно.
Стоп, стоп!
Какое стоп, не сходи с ума, — сейчас и это отыщешь в себе?
Или опять что-то вспомнилось?
Ну да, ты любил Кайретова, того самого, у которого первого появились часы. Но влюбленность эта была обычной, подростковой, он был для тебя ненавистный кумир. И никакого сексуального заряда эта влюбленность не имела — да и прошла она к старшим классам, — и была ведь одновременно настоящая, нормальная любовь к Алексине (которой не было, правда, как выяснилось).
Была тяга к Сергею Качаеву в ту пору, когда он еще не был мужем Алексины, а был разведенным холостяком, баловства ради вел в университете какой-то там спецкурс, был почасовиком (сам он закончил в свое время одновременно и русское и романо-германское отделение филфака — и считался студентом блестящим, но не стал учиться в аспирантуре и защищать кандидатскую, весь ушел в свои букинистические увлечения, иногда репетиторствовал, беря учеников немного, но за очень высокую плату — и почти все его ученики поступали в институты, в университет).
Я помню:
Это была заурядная встреча — на улице, поздней осенью. Он шел по улице прямо, с высокой головой, в длинном черном пальто, только не в кашемировом, как сейчас, а в драповом, с огромными пуговицами — и, конечно, в широкополой шляпе. Я двигался навстречу — и поймал себя на том, что не хочу, чтоб он меня заметил, хочу пройти стороной, и восстал в душе против этого — и пошел прямо на него. Я ведь давно хотел встретиться с ним не дома у Алексины, где мы совпадали два-три раза и где он вещал, а она слушала, а я помалкивал, разгадывая загадку, за что она так без памяти увлеклась им.
Мы поздоровались. Я знал, что он живет неподалеку, что он, скорее всего, идет домой. Мне захотелось туда. Мне захотелось знать, как он живет.
— Очень досадно, — сказал я. — Наши с вами разговоры всегда кончаются как-то на полуслове (хотя разговоров-то почти и не было!). У нас возникало немало интересных тем, хотелось бы одну-две довести до логического завершения. Если вы располагаете свободным временем, мы могли бы, не откладывая, заняться этим под стаканчик-другой винца.
— Винца я не прочь, — сказал Качаев.
Не стесняясь, он купил три бутылки дешевого портвейна. Вот если бы он был в какой-нибудь задрипанной курточке и кроличьей шапчонке, он, может, потребовал бы с независимым видом коньяку. А тут — с независимым же видом, но с тем оттенком независимого вида, который может появиться только у человека, который хорош собою и при этом в такой шляпе и таком пальто, — портвейна. Да, представьте, хочется иногда чего-нибудь простенького, незамысловатого. Для человека в курточке и шапчонке портвейн — нужда, для человека в таких одеяниях — прихоть!
На этом, я полагаю, основывалась его удивительная легкость, непринужденность, небрежность, с которой он купил этот самый портвейн с наполовину отклеившимися этикетками и понес его в руках, ничуть не собираясь скрывать или стесняться — а мог бы моим портфелем, например, воспользоваться.
Я этому не верил. И еще больше одолевало нетерпение попасть в его дом, оказаться с ним в общении и разговоре.
Дом оказался, конечно, не дом и даже не квартира, а комната в коммуналке — после развода с первой женой, которой он оставил все, кроме книг. (Комната, кстати, в том же доме, где живет вторая моя «невеста» — Тамара. Бедная женщина).
Нет, я не своими глазами на все смотрел, я смотрел глазами Алексины, будучи убежденным, что она не раз бывала там.
Я смотрел(а! — ? —!), как он, высокий, широкоплечий, элегантный в длинном своем пальто, открывает дверь — словно дверь своего особняка в глубине осеннего желтолиственного прозрачного парка.
Но — длинный коммунальный коридор. Все ожидаемо: какой-то сундук, детский велосипед, стиральное корыто, конечно же, на стене, телефон на подставочке, высокие двери, сумрак. Ты (это я о нем — за Алексину) — странен, неуместен в этом коридоре, если помнить, что ты хозяин здесь, что живешь здесь. Но — очарователен, уместен, изящен — если видеть в тебе пришельца, человека, случайно попавшего сюда. А поскольку в тебе как-то всегда уживаются случайность и принадлежность, ты — и хозяин, и гость, образ начинает двоиться — ты и странен, и уместен. Что же будет дальше?
Ты открываешь высокую дверь — и опять сумрак: единственное окно выходит в глухую стену. Ты зажигаешь свет — конечно же не верхний, а торшер, низкий торшер, абажур у него, как у настольной лампы, свет направлен вбок и вниз, комната мгновенно наполняется тенями вещей и самими вещами, на которые не обращаешь внимания — ну, шкаф, стол, кресло, разложенный раз и навсегда диван-кровать… Мне интересно, куда ты денешь свое пальто, не хочется, чтобы заурядно повесил в шкаф. Этого и не происходит, пальто мягко и небрежно совершает полет куда-то в угол за шкафом, туда же и шляпа, а вот моему пальто, гостевому, ты хочешь оказать честь, открыв-таки дверцу шкафа, но я торопливо снимаю — и тоже в угол, — мы смеемся тихо, как и должно смеяться в сумерках.
Садимся у стола — в углу, у окна. Освещения недостаточно, чтобы — вдруг — читать или писать, или что-то рассматривать, при таком свете можно только другим человеком заниматься. Умный свет. Таким, наверное, в прошлом веке был вечерний свет у людей бедных и среднего достатка, поэтому они, наверное, больше занимались друг другом. Правда, не всегда это хорошо. Можно ведь друг другом заниматься и с любовью — и с ненавистью, и, самое худшее, с тоскливым раздражением душевной немощи или пустоты, или неудовлетворенности…
Ты поднимаешь стакан с вином. Поднимаешь к глазам. Вино красное, красивое. И ты красив, черт бы тебя побрал, что поделать, красив. Я тоже беру стакан. Запах вина кажется таким, каким он должен быть. Все — такое, как должно быть. И — выражение лица твоего и твои слова, хотя в них — ничего особенного. Важно ведь не это, важно, что это только мне говорится, что это никому раньше не говорилось и никому после меня не скажется. Может, это не так, может, ты обманываешь — значит, умеешь обманывать искренне, с душой — Бог тебе судья, Бог тебя простит, не я, кто бы меня простил! И мне хочется в ответ сказать что-то такое же и так же — только тебе, только сейчас — и никому другому ни раньше, ни после.
Ведь самое, может, ценное, что в жизни и есть — единственность. Человека, минуты. Сейчас — единственность. Другое слово слишком затаскано — неповторимость.
И странная легкость: не думать, что будет дальше — потому что ты и себе позволил эту легкость, а вот если бы ты думал о дальнейшем и о способах это дальнейшее устроить, забота обязательно видна была бы в твоих глазах, и я тоже утратила бы легкость, тоже стала бы думать о дальнейшем.
Ты встаешь из-за стола к окну — удивительно! — так, словно ты один, а вовсе не потому, что встать нужно, чтобы не засидеться за столом весь вечер (и чем дольше сидишь, тем трудней встать). Ты встаешь легко и смотришь в стену — или в стекло окна, продолжая говорить — и само собой получается встать рядом с тобой со стаканом и смотреть на то же, на что смотришь ты, продолжая говорить. Глухая стена, выше — край крыши, темные облака в темном небе, где это все? — в любом городе, в любой стране, где угодно — и это лишь подчеркивает единственность происходящего, потому что лучше всего единственность проявляется в общих, обычных и простых условиях, пространствах — как в изобразительном искусстве разные фигуры наиболее разнятся на одинаковом фоне, а одна фигура может быть сама на себя не похожа, если менять фон для нее…
(Алексина, Аля, тебе никогда не казалось, глядя на белый лист, что там уже написано что-то и тебе лишь надо угадать — и написать по написанному?)
Допив стакан, ты ставишь его на подоконник, отталкиваешься от подоконника и навзничь падаешь на диван — как очень уставший человек, ты ведь просто очень устал, а не что-нибудь такое. Тебе нужно вытянуться — с легким стоном — а разговор все продолжается. И очень естественно — подсесть, чтобы лучше слышать, очень естественно тоже спокойно лечь рядом, на бок, подперев щеку рукой.