Последние капли вина - Мэри Рено
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примерно через два месяца сиракузцы отобрали среди них воинов из числа союзников, заклеймили им лбы и продали всех. Афинян же по-прежнему держали в каменоломне, но к тому времени оттуда уже убрали мертвых, среди которых был и мой отец. Его тело, должно быть, пролежало там несколько недель, но Лисикл узнал его, пока оно было еще свежим.
Здесь он замолк и сдвинул брови, словно пытаясь вспомнить что-то пропущенное. Когда он наморщил лоб, ноги лошади, выжженной на коже, словно бы задвигались. Наконец вспомнил - и выразил мне соболезнования по поводу потери отца, какие воспитанный человек высказывает сыну своего друга. Как будто это я ему рассказал печальное известие, а не он мне. Я поблагодарил его, и мы застыли, молча глядя один на другого. Я оживил для него воспоминания, а он - для меня. Вот так мы оба смотрели внутренним зрением, мечтая ослепнуть вновь.
Свою собственную историю он не стал мне рассказывать, но я услышал ее позднее. Он выдал себя за аргивянина, немного владея их дорийским наречием, и вместе с ними был заклеймен и продан. Его купил за невысокую цену злой и грубый хозяин, так что в конце концов он предпочел голодать в лесу и убежал. Со временем он совсем ослаб и не мог идти дальше, но тут его нашел сиракузец, ехавший к себе в усадьбу. Этот человек догадался, что он афинянин, но все же дал ему пищи и питья, и место для сна; а затем, когда он немного оправился, начал спрашивать, не показывали ли в Афинах в последнее время какую-либо новую пьесу Еврипида. Ибо сицилийцы ценят его превыше всех современных поэтов. А поскольку живут они так далеко, все новое доходит до них в последнюю очередь.
Лисикл отвечал, что годом раньше их отплытия Еврипид был увенчан за новую трагедию о взятии Трои и о судьбе плененных женщин [79]. Услышав это сиракузец спросил, не может ли он продекламировать что-либо оттуда.
Эта пьеса была написана сразу после падения Мелоса. Сам я ее не слышал, поскольку мой отец, считая предыдущие работы Еврипида отклоняющимися от истинной веры, меня в театр не взял. Федон как-то рассказывал мне, что слышал ее. Он говорил, что с того момента, как его ранили в битве - несмотря на все, что видел и перенес он на острове и в то время, как был рабом у Гурга, - это был единственный раз, когда он заплакал. И никто не обратил внимания на его слезы, потому что по обе стороны от него плакали афиняне. Лисикл же и слышал эту трагедию, и читал ее; так что он научил сиракузца всему, что помнил сам, тот же в награду дал ему мешок пищи, одежду и указал дорогу. Это был не единственный случай такого рода. Еврипида посетили несколько афинян, которые приходили специально рассказать ему, что получили еду или питье за один из его хоров. Некоторые, кого с самого начала продали в качестве домашних рабов, получали место педагога, если знали его пьесы, и в конце концов сумели снова увидеть свой Город.
Но для моего отца, который предпочитал смеяться вместе с Аристофаном, возврата не было. Я даже не знаю, смог ли кто-то рассыпать над ним горсть земли после смерти, чтобы дать покой его тени. Мы с двоюродным дедом Стримоном совершили жертвоприношение по нему на домашнем алтаре, и я срезал волосы в знак траура. А ведь совсем скоро, когда я стану мужем, мне надо будет принести их в жертву Аполлону. Этого бога отец мой всегда чтил выше всех. Я возлагал на алтарь траурный венок с вплетенными в него моими темными прядками - и вспоминал, как сияли золотом на солнце его волосы. Ко времени отплытия на Сицилию ему исполнилось уже сорок лет, но цвет их только начал блекнуть и тело его было таким же крепким, как у тридцатилетнего атлета.
Стримону я сказал, что отец умер от раны в первые дни плена, потому что доверять языку деда было никак нельзя, а именно такую историю я сообщил матери.
Вскоре мы снова оказались в поле, и это, как я понял, было не худшим утешением, чем любое другое. Ибо, как ни мало в том смысла, рискуя жизнью чувствуешь, что совершаешь приношение богам и что боги, поражающие человека угрызениями совести, умиротворены.
Теперь, когда настала весна, верфи работали круглый день; повсюду стояли на катках оребренные кили; тут и там можно было увидеть готовое судно с горящими полночи факелами, которыми светили себе мастера. Это было прекрасное зрелище, оно возвышало сердце, - пока память не напоминала, для чего корабль готовится выйти в море. Теперь, когда прибывало в порт какое-то судно, мы боялись услышать лишь одну весть - что взбунтовались островные союзники.
Все это время я ожидал момента, когда предстану перед гимнасиархами, отбирающими участников для Истмийских Игр. Если бы я мог выступать в состязаниях юношей, то был бы более уверен, но к тому времени мне исполнится восемнадцать, я стану эфебом, так что придется выступать за мужей. И все же в пробном забеге боги возместили мне быстротой то, чего недоставало моему искусству, и я нашел себя в числе избранных.
Я стоял, переполненный радостью, но тут ко мне подошел городской наставник в беге и сказал:
– Теперь твое тело принадлежит богу; доложи своему филарху, что ты освобожден от воинской службы до конца Игр, и будь здесь завтра утром.
Я вышел на улицу через портик, едва волоча ноги; я подумать не мог, что разлука достанется мне столь тяжко, - и растревожился: мне виделась в этом какая-то чрезмерность, я бы постыдился признаться в подобных чувствах даже самому Лисию. Я шел к его дому, решившись прикрыть свою печаль личиной рассудительности, как вдруг на улице мне встретился Ксенофонт и проговорил со смехом:
– Ну-ну, когда сегодня вечером будете праздновать с Лисием, не забудьте добавлять побольше воды - вы ведь теперь оба должны упражняться вовсю.
Я достиг такого возраста, когда люди выкатывают глаза, если ты бежишь по улице, но мчался без остановки, пока не нашел своего друга. Все оказалось правдой: его выбрали вместе с Автоликом выступать в панкратионе. Из страха, что ничего не получится, он даже не говорил мне, что показывался гимнасиархам. Мы обнялись, смеясь как дети.
На следующий день для нас началась серьезная подготовка: упражнения все утро, прогулка после ужина, всегда две части воды на одну часть вина, а с темнотой - в постель. Вместо Лисия командовать нашим отрядом назначили другого всадника; пока не кончатся Игры, мы могли взять в руки оружие лишь в том случае, если враг полезет на стены Города.
Однажды, когда мы встретились после упражнений, Лисий спросил:
– Ты помнишь двоюродного брата Крития, юного Аристокла, борца? Ты однажды передавал ему от меня совет в Аргивянской палестре.
– О да, сын Аристона, юнец, который говорит тоном властелина. Я его не видел с тех пор.
– Ну так скоро увидишь: он едет на Игры вместе с нами, будет бороться за юношей.
– Значит, ты не ошибался, когда предсказывал, что мы еще услышим о нем!
– Да, и я высоко оцениваю его возможности, если только какой-то другой город не выставит атлета совершенно уж выдающегося. Он был рожден для борьбы, это ведь на нем написано, даже, боюсь, в ущерб изяществу и совершенству тела. Теперь ему дали кличку в палестре - они его зовут Платон [80].
– И как ему это нравится?
Я вспомнил, как этот мальчик смотрел мне в лицо - словно сравнивал его с собственным представлением о красоте, которому я в тот момент соответствовал.
– Даже если у него не самые удачное телосложение, - пояснил я свой вопрос, - он, похоже, не тот парень, которому нужно об этом напоминать.
– Вероятно, нет: он упражняется, бегая в доспехах, чтобы поддерживать хорошие пропорции. Полагаю, легкое поддразнивание его не заденет: хоть он и склонен к серьезности, но шутки воспринимает прекрасно; по крайней мере манерам в этой семье учат хорошо. И это такая приятная перемена - для разнообразия видеть одного из них в палестре, а не на трибуне.
Я собирался пойти взглянуть на этого юношу во время упражнений, если найду время, но вдруг случилось событие, которое вымело у меня из головы всякие пустяки. Я пришел домой и встретил во дворе свою сестренку Хариту она плакала. Вечно она спотыкалась, падала и набивала синяки, ибо только училась бегать. Я подхватил ее на руки; в свои два года она всегда ходила голенькой, если не было слишком холодно, и пахло от нее свежим яблоком. Я ее успокоил, рассмешил, а потом осмотрел - нет ли где сильного ушиба или повреждения, - но ничего не нашел и понес в дом. Там я увидел свою мать, сидящую за разговором с двоюродным дедом Стримоном. Она опустила на лицо газовую завесу. Я подумал, какая она скромница, если помнит об этом, беседуя со столь старым мужем; но что-то в этой картине меня встревожило. Я усадил девочку и вошел внутрь. Мать уронила завесу и повернулась ко мне, как поворачивается женщина к мужчине, под чью защиту поместили ее боги. Я подошел и остановился рядом с ней. А потом, подняв глаза, встретил взгляд Стримона и подумал: "Этот человек - враг". Однако поздоровался с ним как всегда.