И я там был - Юлий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, с Жориным исследованием такого не произошло. Однако некоторый кровавый след его все же обозначился.
Примерно через месяц после Жориного визита к маститому историку Михайлов развернул «Правду» и обнаружил:
А Жорина книга так и не вышла, до сих пор.
Последнее его занятие было – директор Училища живописи и ваяния им. революции 1905 года по хозяйственной части. В мутные 1970-е годы Михайлов с ним не виделся, а в 1980-х узнал, что Жоры уже нет.
А в 1990-х посыпались такие исторические переоценки, что только держись. Бывшие коммунисты истово крестятся в храмах, действующие ищут поддержки у крупного капитала, Петр Столыпин из палача и реакционера превратился в реформатора и прогрессиста, а Николай II, которого в советской школе иначе как «Кровавым» не называли, – в великомученика. И поди разберись, сколько тут правды, а сколько нового вранья. А разобраться – надо.
Кто же теперь на Украине герой гражданской войны? Нестор Махно? Степан Бандера? Так нехай и на них найдется свой Жора. Ничего! Он правде не повредит, а мифа не допустит.
В гостях у Силиса
В незабываемом 86-м – чего только не было уже! – Набокова напечатали. «Собачье сердце». На экран один за другим полезли «полковники» – фильмы, положенные цензурой на полку – «Комиссар», «Ася-хромоножка», «Интервенция». На съезде партии – коммунисты! – вдруг, хором: «Гласность! Гласность!» – самоубийцы…
Михайлов уже ходил свободный от псевдонима, навязанного ему властями в свое время. Булат Окуджава в «Литературке» призвал его вернуться к девичьей фамилии, и он охотно последовал призыву.
Явные признаки новой оттепели проступали в общей жизни там и сям – а то уж совсем стало жить тошно, особенно после широкой андроповской посадки, тихой сапой прошедшей под барабан афганской войны, когда, по сути своей верный сталинец, Юрий Долгорукий дотянулся до многих, причем не гнушался брать и повторно, подражая незабвенному своему коллеге Лаврентию Длиннолапому.
Сейчас серьезные люди рассматривают их обоих, стремясь к объективности. И тот и другой выглядят неоднозначно. За каждым – крупный вклад в развитие ВПК (и, следовательно, науки), у каждого – масштабный государственный взгляд (а не просто аппаратный карьеризм), а также понимание необходимости реформ. То есть анализ идет по формуле:
– Да, оба – опорные столбы и беспощадные псы людоедского режима, но при этом и незаурядные деятели, сделавшие немало для общей пользы.
Что ж, формула для нынешнего базарного толковища полезная: оголтелость антисоветская, бурно вырвавшаяся на волю, производит столь же неприятное впечатление, что и прежняя, советская оголтелость. Вон, даже Веничка Ерофеев не удержался, создал свою контр-лениниану, сводящую образ Ильича к расхожему шаржу, а ля Борис Ефимов – помните его карикатуры на «убийц в белых халатах», с длинными окровавленными ногтями?
Все-таки истина возникает только в контексте времени. И уж потом, после того как объект всесторонне рассмотрен во взаимодействии с историческим фоном, можно выводить окончательно:
– Да, оба были незаурядные организаторы, оба мыслили масштабно и замышляли реформы – но при этом оба оставались опорными столбами и сторожевыми псами людоедского режима.
Вот и осень 86-го, по аналогии, для Михайлова формулировалась так: да, гласность, да, Набоков с Булгаковым – но при этом Толю Марченко убивают в чистопольской тюрьме, а Андрея Дмитриевича гноят в Горьком. Чего же стоит гласность? Чего же стоим мы все? Уж не говоря об Афгане…
И вместо расцветающих надежд, на которые Михайлов был скор, он с унылой злобой чувствовал приближение нового обмана, вроде того, с оттепелью. За дураков как держали, так и продолжают. Это уныние было острым и уже походило на отчаяние, и он не выдержал и написал единым духом монолог о трусости.
Трус(записки из полумертвого дома)Я трус.
Я трус, трус. Ежедневный, непрерывный и, вероятно, пожизненный. Не выдающийся, а самый обыкновенный постыдный трус, оправдания мне нет, есть только объяснение, а оправдания нет никакого.
Я не мазохист, и ни малейшего удовольствия от этого душевного стриптиза не испытываю. Я и не тщеславен, и не рвусь добиваться известности любой ценой. Но я пишу эти записки и хочу, чтобы их напечатали, потому что мне обрыдло мое молчание. Мне нужно знать: «Да, об этом было сказано, в России, в Москве, в 1986 году».
Я не собираюсь распространяться о своей жизни. Ни в коем случае. Напротив, окончив писать, я с великим тщанием вычищу из написанного малейшие признаки моей действительной анкеты.
Один пол оставлю: мужской. Хотя кто меня знает. Может быть, я и дама.
Хотя какая же я дама. Я трус – а это чисто мужское качество. Поэтому все мои горькие признания касаются только нас, мужчин.
Из-за трусости – я не могу не анонимно. Я боюсь. Зато чем анонимнее – тем смелее!
* * *Каждую минуту они могут войти сюда. Каждую минуту. Вот в двери сам собой проворачивается и щелкает замок, я вскакиваю из-за стола, а в комнату уже входят трое в своих пиджаках, и первые двое как-то так, не дотрагиваясь – «позвольте, будьте любезны, позвольте» – оттеснят, отдавят меня в сторону, а третий, переждав, протянет руку в перчатке и засунет ее поглубже, туда, в рычажки и пружинки моей беспомощной «ундервушки», и всею кожаной своей пятерней с хрустом сожмет и вытащит несчастные эти мои странички – и так вытянет, что ни одна не порвется.
Ясно представляю, как возрадуются они, когда (и если) наткнутся на эти строки:
– Ложь! Клевета! Мы не врываемся без стука – мы нормально звоним в дверь! И ни в какие рычажки в перчатках не лазаем!
Ладно. Хорошо. «Без звонка», «в перчатке», «с хрустом вытащит» – это все художества, согласен, но не в них же дело. А дело в том, что, когда позвонят, я сейчас же открою и ничему не удивлюсь. Потому что они могут прийти сюда каждую минуту. И куда захотят.
И войдут, и разбредутся по всем углам, и вынут все ящики из всех шкафов, и влезут в самые сокровенные альбомы и бумажки, и просмотрят самые заветные письма и фотографии, и отберут, и запакуют, аккуратно, вежливо – с этой уверенной бесцеремонностью, которая и равняет их с последним уличным хамом: с уверенностью безнаказанности.
Ненавижу.
Не придумаю, как мне их назвать.
Чекисты? Гэбисты? Но ведь разведка, контрразведка, пограничники и те, которые по особо крупным хищениям, – это все тоже Чека. А я не о них – я об этих. Есть же у них свой этаж на Лубянке.
Совжандармы? Комгестаповцы?
Есть у них этаж, и, должно быть, не один, и все мало им. Им, как и всякому департаменту, хочется расширяться – а расширяться они могут за счет искоренения. Чем больше искоренения – тем больше этажей, штатов, наград и привилегий. Наше свободомыслие – для них хлеб насущный. Мы все – их потенциальные жертвы. Они нас любовно пасут, терпеливо ждут, когда мы созреем. Созревших берут и долго смакуют – а потом смотрят, хорошо ли лагерь давит человека. И в случае недодавленности растягивают срок, добавляют новый: мужчине или женщине, старому или молодому, здоровому или инвалиду – им все равно. Им все годится.
Лучше всего, конечно, полноценный крамольник, написавший, подписавший, открыто выступивший.
Неплох и тот, кто прочел, перепечатал и дал почитать другому. Сойдет и тот, кто всего лишь держал на дому («хранение»). А уж за неимением можно упечь и того, кто хотя бы собирал деньги и тряпки в помощь семье уже упеченного. Мерзость, мерзость, мерзавцы.
* * *Как-то я ехал по Москве и вез книжку Солженицына. Мне было страшно. Чуть подергивалось лицо и дрожали руки.
И каждый прохожий, казалось мне, это видел и смотрел с подозрением. Из-за каждого угла могли навстречу вывернуться они: двое молодых, в своих пальто, с безразличным видом, и, поравнявшись со мной, вдруг крепко взять меня за локти. Или милиционер: «Ваши документы». Затем: «Пройдемте в отделение», а там уже – они.
Но главное не это.
Главное – это что обычная уличная толпа, текущая вокруг вместе со мной, что она, я ждал, вдруг остановится, разом обернется ко мне – тысячелицый Вий – и уставит на меня тысячу указательных пальцев: вот он. Вот он!!!
И я бы не удивился.
И не сопротивлялся бы.
И пока солженицынская книжка лежала у меня в шкафу, все эти несчастные десять дней, мое жилье было словно пронизано невидимыми лучами прищуренного наблюдения, напичкано незримыми ушами. Привычная мебель, даже любимые вещи стали враждебны, таили возможное предательство. Стены и полки подглядывали за мной, пальто, сброшенное с плеч на крючок, повисало на нем и сейчас же начинало подслушивать. Опасность, опасность вокруг! берегись!
И все это лишь потому, что в шкафу моем под огромным спудом бумаг и тетрадей лежала потрепанная книжка, извлекаемая оттуда лишь на ночь, в тишине и одиночестве, под укромный желтенький конус ночной лампочки…