И я там был - Юлий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я трус – но все это не бред и не преувеличение. Конечно, они физически не могут быть одновременно всюду, но кто мне гарантирует, что их нет здесь? сейчас?
Да никто.
Каждую минуту они могут сюда войти. Двое отожмут меня к стене, а третий сунет лапу в машинку и вытащит с хрустом эти странички.
А уж тогда…
Когда у нас в очередной раз, ухмыляясь, цитируют какие-нибудь американские благоглупости, например, что по Москве свободно разгуливают дикие медведи, я чувствую, что в этом заграничном невежестве тем не менее есть что-то верное… Что? Какие медведи? На проспекте Калинина? Который всем своим ультраурбанизмом совершенно исклю…
– Не исключает!
В том-то и дело: ничего никакой урбанизм не исключает, ни большой балет, ни отмена цензуры, ни брифинги наших митрополитов, ни отечественные компьютеры, не уступающие западным образцам, – все это не исключает медведей на Калининском проспекте.
Переход из чистенькой московской квартиры в медвежью – пермскую, якутскую, колымскую – каторжную нору у нас по-прежнему краток.
И в то время, как интеллигентнейший доктор наук Сергей Капица рассказывал по вашему японскому телевизору о новых инфузориях, в якутской глуши избивали другого доктора наук, Юрия Орлова, то есть вас, потому что его образ мыслей неотличим от вашего – только он не скрыл.
Никто у нас не гарантирован от позора и каторги, никто.
* * *Но на самом деле гарантированы все.
Трусостью.
Если ты трус, тебя не тронут. Читай Солженицына сколько влезет, только потихоньку, болтай что хочешь о чем хочешь, только потихоньку. Не возникай.
Я трус, я не возникаю, меня не трогают.
Что может быть гнуснее этого признания?
Все мы трусы, все боимся их.
Соображение, от которого должно бы полегчать: не я один.
Но утрата – или сохранение – достоинства есть дело личное и особенное. Все-таки не деньги.
Все беспощадно просто.
В городе Горьком бессрочно заперт Андрей Сахаров. Вот уже сколько лет.
В городе Чистополе медленно убивают Анатолия Марченко.
Мы все об этом знаем.
И молчим.
Потому что все мы – трусы.
Ни оправдания, ни уважения мы не заслуживаем. Наши дети имеют все основания нас презирать.
Было, говорят, потерянное поколение. Где-то там, на Западе. Хемингуэй, Ремарк…
Мы – поколение трусов.
Можно и поименно.
Вы, герои-космонавты, Титов, Джанибеков, Гречко, Рюмин, вы трусы. Вы знаете о Сахарове – и молчите. Вы боитесь их.
Вы, коллеги Сахарова, вы, прославленная Академия наук (конечно, кроме общественников), вы все предатели и трусы – Велихов, Марчук, кто там еще.
Вы, мастера и представители культуры, вы, Евтушенко и Вознесенский, вы, Распутин и Белов, вы, Родион Щедрин и Олег Ефремов, вы трусы, тоже.
Вы, ученые и художники, маршалы и доктора, и гордые горцы, и отважные моряки, и храбрые альпинисты – мы все трусы, и нет нам оправдания.
Ибо гноят Сахарова и Марченко и иже с ними – а мы молчим.
Мы знаем и молчим – вот проклятье нашего поколения.
При Сталине мы не знали.
Мы родились в чистоте и правде и всеми силами стремились быть чистыми и правдивыми. Мы не знали, что нас надувают.
Нам открыли глаза в 56-м году. Не думали, не хотели открывать настолько, но открыли.
Потом кинулись закрывать, да поздно: мы уже увидели.
Тогда они показали кулак: попробуй пикни.
Но мы уже не можем не знать! Но и пикнуть не можем.
Тридцать лет – Боже мой! – тридцать лет мы знаем. И молчим.
Они гноят Сахарова и Марченко – мы делаем вид, что ничего не происходит. Мы видимся с ними, пожимаем руки, а они гноят Сахарова и Марченко.
У нас нет права на уважение.
* * *Мне осталось только подписать все это своим собственным именем.
Это будет подвиг, может быть даже более значительный, чем воинский или пожарный.
Но я – трус, постыдный, ежедневный, пожизненный.
Мне бы только знать: про это было сказано, здесь, в Москве, в наше время в 86-м году.
* * *Один экземпляр «Труса» сгинул в глубоком подполе у приятеля на задворках Калужской губернии. Другой с надежной оказией уехал в Мюнхен; третьего не было. В Мюнхене Кронид Любарский – наш блестящий астрофизик, пять лет за самиздат, после срока эмигрировал – напечатал по старой дружбе михайловского «Труса» в своем – кажется, лучшем во всей эмигрантской периодике, – журнале «Страна и мир». Анонимно, разумеется. Мечта автора сбылась.
Резонанса не было ни малейшего. Гноение диссидентов продолжалось. Руками чистеньких тюремщиков Москва убивала Толю Марченко. Михайлов сочинил песенку о капризной Маше, не заботясь ни о поэтике, ни о грамматике.
– Ах, Машенька-Маша, зачем ты грустна?Грачи прилетели, повсюду весна!– Да, а бедный чижик?Он же сидит в клетке,Не поет, не скачет,Плачет!Ах, Машенька-Маша, да полно тебе!Гляди, как все краше живется везде:И в море, и в поле, вперед к рубежам!И вон сколько воли ежам и стрижам!И вон сколько воли…– Да? А бедный чижик?Он все сидит в клетке,Не поет, не скачет,Плачет!
И на все увещевания, обещания и угрозы Маша с громкими слезами отвечала одно:
– Да, а бедный чижик?Он же сидит в клетке!
Утром сочинил, записал на листе печатными буквами, а вечером, повесив лист на микрофон, чтоб не сбиться, спел это в клубе под гром аплодисментов. Аллегория была ясна и слепому. По прежним меркам, можно было ждать хорошего партскандала. Однако мерки явно поменялись. Скандала не случилось. А через неделю в Горьком Сахарову поставили телефон, и он говорил с Горбачевым. Вскоре академик вернулся в Москву, а в 87-м почти все сидевшие диссиденты освободились.
Михайлов ходил гоголем и цитировал детский анекдот:
– Моя лабота!
Но убить Толю Марченко они успели.
* * *Прошло время – съездил Михайлов на задворки Калужской губернии, вырыл своего «Труса» и перечел. Вспомнил он диссидентское одиночество:
На тыщу академиков и член-корреспондентов,На весь на образованный культурный легионНашлась лишь эта горсточка больных интеллигентовВслух высказать, что думает здоровый миллион, —
и их фатальную обреченность:
Ой, правое русское слово,Луч света в кромешной ночи!И все будет вечно хреново —И все же ты вечно звучи!
и многочисленные, часто злобные, крики единомыслящих: «Психи! Провокаторы! Это вы толкаете власть на репрессии!»
И, вспоминая все это, он думал: «Трус мой – прав».
Но в этой мысли не было уверенности.
Самый сильный аргумент: «При этой власти в открытом протесте смысла нет» – уже давно был им преодолен. Смысл протеста, по Михайлову, определялся не достижением практических результатов, а степенью нетерпения совести, силой нравственного сопротивления. Не могу молчать. Неважно, чем это кончится для меня – но молчать не могу. Иначе себя уважать перестану.
И все-таки были люди, не диссиденты, к которым его «Трус» не прикладывался. И он пошел к одному из них, к Силису Николаю.
Когда говорят «Николай Силис», тут же произносят: «Владимир Лемпорт», а раньше еще и «Вадим Сидур». Славная была троица, наши выдающиеся ваятели и живописцы, отмеченные свыше изумительным пластическим даром в сочетании с такими сразу удивляющими фамилиями: Лемпорт – Силис – Сидур. Они втроем занимали мастерскую в подвале близ Фрунзенской набережной, и Михайлов наведывался туда еще с институтских времен. Потом Лемпорт с Силисом съехали в свою отдельную мастерскую близ Бородинской панорамы, и вот туда-то и направился Михайлов, к Силису Николаю – Лемпорт Владимир, к сожалению, лежал в это время в больнице, беседа была вдвоем.
К ним нужно входить с улицы, несколько ступенек вниз, к полуподвальной двери по пояс над тротуаром. Звонок заливисто чирикает, крепкий широкоплечий пират с выразительными, прямо-таки портретными морщинами, – Лемпорт однажды на спор нарисовал это лицо, завязав себе глаза плотным шарфом, – Николай Силис пропускает тебя на площадку прихожей, оттуда входишь вправо, в кают-компанию с длиннющим деревянным столом-видавшим-виды, – либо сбегаешь по трапу вниз, в просторный зал, уставленный скульптурами и увешанный по высоким стенам ими же и всякой другой всячиной, и там Михайлов мог застревать подолгу, разглядывая заново знакомые вещи и знакомясь с новыми, и всякий раз испытывал он радость от столь близкого ему сочетания пластики с юмором – божественным юмором, с которым, например, можно изображать скорбь.
Из цельного древесного ствола давным-давно – вытесал? вырубил? – вываял Силис девушку с поднятыми и сомкнутыми над головой руками, условную девушку, строго говоря – вертикально вытянутую и отполированную восьмерку – а на самом деле – юную обнаженную фигурку, во всей прелести девичьей доверчивости и чистоты – Михайлов влюбился в нее. Обхватив пьедестал, вынес на середину мастерской и любовался до слез. Силиса это потрясло. И он подарил Михайлову свою Галатею. На шестидесятилетие.