Избранное - Ласло Немет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не жилец он, не будет у нас нашего внучка!
Едва заключение торненского доктора разнеслось по селу, близкие и дальние родственники стали собираться в путь — навестить болящего. Первым, прихватив неразлучную палку, прошагал через все село старый Куратор; в полдень вызвали по телефону Илуш, прибыл и зять, а после обеда, управившись с посудой, одна за другой стали являться родственницы. Они истово очищали у входа ботинки от налипшей грязи, с опаской стучали по стояку открытой кухонной двери, просовывали в кухню головы в черных платках, потом на цыпочках входили и сами. У двери в комнату все повторялось сызнова. Женщины молча пожимали руку Кизеле, обнимали Жофи и усаживались на стулья, расставленные вокруг кровати. Когда стульев не хватило, стали садиться на диван, те же, что совсем припозднились, оставались стоять у двери или выстраивались возле печи. Стягивали потуже грубые платки на голове, ссутулясь, застывали и неподвижным взглядом упирались в больного ребенка, чьи потрескавшиеся от жара губы, совсем округлясь буквою «о», со свистом втягивали воздух и время от времени жалобно молили: «Пить… пить». Иногда две черные головы склонятся друг к другу: «Бедная Жофи, вот уж кому достается, сперва муж, теперь сын». — «Кто-кто, а я знаю, что это такое, сама схоронила восьмилетнего. Но ей-то каково, ведь Шани у нее единственный». На лицах одних стынет тупая оторопь, другие сморкаются поминутно и, улучив момент, обнимая на прощанье Жофи, непременно всплакнут у нее на плече. Те, что поопытней, ломают головы, нельзя ли чем помочь. Толстуха Пордан, стоящая у двери, шепчет соседке: «Знахаря фернадского попробовать бы», и соседка передает дальше, тем, что сидят на стульях. В Шоше, говорят, один малец совсем уж задыхался, а знахарь сунул ему что-то в горло, и малышу тотчас полегчало. Кто-то из сидящих на стуле советует чай из календулы, даже решается спросить у Кизелы, не стоит ли напоить мальчонку этим чаем. Кизела, однако, не отвечает, она что-то нашептывает крестной Хорват, и советчица обижена; посидев еще минутку, она уступает место стоящим и откланивается. Печка накалена, из-под черных платков и от затрапезной одежды мужчин несет потом. Мари обносит гостей блюдом с пышками, и гости, выждав, чтобы попотчевали дважды, берут по одной. Старый Куратор наливает мужчинам по стакану вина из жестяного жбана и аккуратно чокается, остерегаясь, чтобы стаканы не дзинькнули. Прощаясь, норовит выйти с гостем во двор, обменивается там привычными фразами о жизни и смерти, оглядывает закатное небо, сулящее ветер, и возвращается в битком набитую комнату, где молчаливые, замкнувшиеся в себе тени наблюдают обряд зажжения лампы.
Жофи как прикованная сидела на краю кровати; она покорно вставала и подавала руку всякий раз, когда кто-нибудь отделялся от понурых черных платков и на цыпочках подступал к ложу больного; позволяла тем, кто подходил прощаться, целовать себя и стискивать плечи, зная, что этим объятием они желали вселить в нее мужество перед великим испытанием. Точно так же целовали и обнимали ее расчувствовавшиеся родственницы, когда жених украдкой вывел Жофи из-за свадебного стола и ее переодевали на кухне. Одна подносила ей шляпку, другая туфли, третья пакет с бельем… Знала Жофи, что означают все эти тяжкие вздохи, посылаемые ей прямо в лицо в минуту объятия, эти «бедная моя Жофи» и «уповай на господа нашего», сопровождаемые ободряющим пожатием. Она отчетливо видела всех, кто подходил к ней, различала каждую черту лица в отдельности, улавливала каждое движение, видела на лицах поочередно склонявшихся к ней старух даже усики под носом, даже поблескивавшие на них капельки пота, видела красные десны между раскрывшимися при всхлипе губами. И лишь себя она не ощущала вовсе; головы, припадавшие к ее плечу, не имели веса — словно плечо онемело и не чувствовало прикосновений. Однажды и она заплакала, уткнувшись в шею всхлипнувшей женщины, но даже не почувствовала, что из глаз льются слезы; душа ее онемела точно так же, как плечо, как дрожащий подбородок, и собственные слезы были столь же чужими, как грубая кожа прижимавшихся к ней женщин, — словно то плакала маска на онемевшем ее лице. С той минуты как ушел доктор и она осталась одна с растревоженным ребенком на руках, ее тело и душа все глубже погружались в странное одеревенение: она могла при этом ходить, двигаться, говорить, как и раньше, могла проявлять внешние признаки страдания — вот только не чувствовала самое себя, не чувствовала корней страдания, уходящих в глубь ее естества. Когда Кизела, за нею родители, потом Илуш в меховой шубке, крестная Хорват и прочие родственницы вошли друг за другом в комнату, обосновались в ней, а ее пригвоздили к кровати, оставив лишь крохотное пространство в два-три шага — сцену этого печального зрелища, в котором ей и Шанике надлежало сыграть свои роли, — она с каждой минутой все более от себя отходила и наблюдала собственные поступки как бы со стороны. С удивлением вслушивалась в собственный осевший голос, когда отвечала на чей-нибудь вопрос: «Да нет, все так же» или спрашивала, склоняясь над сыном: «Может, поел бы что?» Ах, уйти бы сейчас туда, где стулья, смешаться с этими понурыми фигурами! Но это было совершенно немыслимо, и здесь, у постели больного сына, на этих чужих подмостках, она уже не была самой собою, не была той Жофи, которая в прежние дни кто знает сколько раз простаивала возле этой постели, присаживалась к изголовью, склонялась к сладко спящему сыну, — теперь это было незнакомое ей самой существо, которое двигалось так, как будто управляли им глаза вот этих женщин, уставившихся на нее с животным любопытством, существо, которое бледнело или плакало в соответствии с их ожиданиями.
— Она совсем убита, бедная Жофи, — прошептала Хорват сестре, но так, чтобы услышала и Жофи.
Мать кивнула:
— Само собой.
В тоне крестной Жофи почудились почтительные нотки: все-таки есть сердце у Жофи, вон как извелась, бедняга; а голос матери прозвучал почти гордо: чтобы моя дочь да бесчувственной оказалась?! Уловив и эту похвалу, и гордость, Жофи вдруг мучительно застыдилась своей слабости. И, пристыженная, постаралась вернуть те мысли, которыми накануне подхлестывала в себе страдание. Однако и это средство сейчас не действовало; сонмы мучительных дум усталым колесом кружились в голове, а она ничего не ощущала, только слышала, как шушукаются кумушки на галерее: «Видели, какая она бледная, одна тень от прежней Жофи осталась».
Дело шло к полуночи, когда последние гости покинули дом. Мари уснула в кухне, сидя на табуретке, и Жофи осталась с больным ребенком одна; Шани дышал все труднее, по временам задремывал минут на десять, но тут же снова просыпался, стонал невнятно, а потом опять затихал, и в кромешной тьме слышалось лишь его напряженное, прерывистое дыхание. Кизела приготовила и вторую постель: малыш очень заразный, Жофике нет никакого смысла спать с ним вместе. Но Жофи неловко казалось бежать от него на другую кровать. Она сбросила с себя кофту, юбку и прилегла к пылающему сынишке. Шани обнял ее за шею, и Жофи, сотрясаемая страхом и нежностью, все же уснула.
На рассвете ее разбудил отчаянный вопль: «Мама! Мама!» Шани сидел на постели, губы его распухли от жара и покрылись коростой. Теперь уже и глаза его остекленели, стали будто рыбьи.
— Что с тобой? — спросила Жофи, похолодев от ужаса.
Но Шаника не умел сказать, что с ним и отчего он сидит сейчас вот так на постели и зовет мать. Ничего у него не болело, ему просто было страшно.
— Боюсь, — выговорил он и, уткнувшись матери в руки, снова заснул, тяжко, со стоном вбирая воздух.
Жофи придерживала под мышкой голову сына; другой рукой она загораживала от него сердце, боясь, что бешеные его удары разбудят мальчика. Одна ставня оставалась на ночь открытой, и сейчас в предутреннем свете среди смятых простынь отчетливо видна была забившаяся ей под мышку голова. Серо-голубые тени на вздувшейся коже неузнаваемо изменили знакомое лицо, которое так привыкла видеть подле себя Жофи утром в час пробуждения. Человечек-чудище занимал теперь место Шани. «Собственной плоти своей страшусь, помирающего своего сыночка!» — прошептала она с колотящимся сердцем. Но ужас не проходил и становился все невыносимее. В конце концов ей пришлось встать: она накинула платок, открыла окно и высунулась на улицу. Почта напротив и телеграфный столб, прятавшийся сбоку среди акаций, кивали ей, словно остающиеся на берегу — тому, кто отплывает в другой мир.
Жофи встрепенулась — позади кто-то отворил дверь. В комнату просунула голову Мари; она была не причесана, глаза покраснели после ночи, проведенной частью в кухне, частью на коротком диванчике Кизелы.
— Выйди-ка! — сказала Мари и тотчас отступила, спрятав физиономию, на которой написан был страх новичка, впервые участвующего в преступлении.
Жофи надела юбку, туфли и вышла. У самой двери, прижавшись к стене, стояла соседская Ирма; свое тщедушное тело она укрыла от холода сложенным вдвое покрывалом для глажки и с трудом удерживала его на груди тонкими дрожащими пальцами. С рабской покорностью склонила она набок длинную узкую голову и, слабо улыбаясь, пыталась овладеть прыгающими, совсем посиневшими губами. Серо-голубые глаза глядели с собачьей мольбой.