Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933) - Георгий Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала — о записках Александры Львовны. Они давно печатаются, и раза три или четыре мне уже приходилось о них бегло высказываться. Но теперь, когда в памяти встает весь этот длинный и тягостный рассказ, хочется снова, и с большей, чем когда бы то ни было, уверенностью, отметить его исключительную, несравненную ценность. Много книг написано о Толстом: людьми, близкими к нему и сравнительно от него далекими; людьми, любящими его и такими, которые не в силах преодолеть свою тайную к нему антипатию. Некоторые из этих книг получили широчайшую и вполне заслуженную известность. Но никто не ввел нас в яснополянский дом с такой покоряющей силой достоверности, с таким беспощадным пафосом правдивости, как Александра Львовна. Можно спорить насчет окраски, которую она дает своему повествованию, можно даже осуждать его одностороннюю «тенденцию»… Но факты бесспорны: так не выдумывают. По одному слову жены Толстого или других участников яснополянской драмы восстанавливаешь порой полностью всю картину — и впервые чувствуешь, схватываешь, видишь ее противоречивую, сложнейшую безвыходность. Последние страницы, написанные Александрой Львовной, принадлежат к самым тяжелым. Позволю себе, со всей подобающей тут осторожностью и осмотрительностью, сказать, что если ее записки в целом представляют собой «апологию Толстого», попытку очистить его человеческий образ и память, им по себе оставленную… не от упреков, нет, а именно от того недоброжелательства, о котором я вскользь только что упомянул, то цели она, в конце концов, едва ли достигла. Все шло хорошо, но в заключительных главах что-то срывается: что-то не так, именно по человечеству — что-то не то. Прощальное письмо Софьи Андреевны прекрасно. Ответ Толстого — холоден и резонерски наставителен. Не по влечению или пристрастию к «примиряющим аккордам» ждешь здесь разрешения драмы, а потому, что порыв естественно вызывает ответный порыв, готовность забыть — ответную готовность забыть… Если Толстой учил христианству, то не в этом ли именно нравственная сущность Евангелия? Правда, дальнейшие события показали, что рассудком Толстой был прав. Но только рассудком.
Одно лишь место последних записей A. Л. подлинно «апологично». Толстой из Оптиной Пустыни излагает своей дочери причины, по которым он не может встретиться с Софьей Андреевной:
«Все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, чего она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, я избавлю и ее, и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться».
Далее неожиданная приписка:
– Видишь, милая, какой я плохой. Не скрываюсь от тебя.
Значит, он не считал, что поступает правильно и справедливо. Значит, он почувствовал, что дочери от его слишком рассудительного письма может стать «не по себе». Приписка вызвана мелькнувшей в его сознании — или в его сердце — догадкой: это несомненно. Фарисейства у Толстого не было, что бы ни говорили его бесчисленные «обличители», — но слабости, конечно, были. Александре Львовне оттого и веришь, что она ничего в своих записках не утаила, ни о чем не промолчала. Еще раз скажу: не надо было бы, пожалуй, устраивать публичного, неизбежно-оскорбительного разбирательства этого ужасного семейного дела… Но если уж разбирательство началось, надо знать все. Кропотливая откровенность дочери Толстого есть внутренний подвиг, который едва ли дался ей легко.
Продолжения «Жизни Арсеньева» давно уже все ждали. Заждались, — хотелось бы сказать. Эта пленительная хроника оборвалась внезапно, а перерыв длился так долго, что уж возникало сомнение, не оставил ли Бунин ее окончательно. С год тому назад в нашей газете впервые появились новые отрывки «Жизни», теперь в «Современных записках» помещено несколько ее глав… Сомнения рассеяны. Но при прежнем мастерстве повествования и прежней лирической его прелести, в новейших главах нет все-таки былого одушевления. Будто пропала у Бунина охота к «Жизни Арсеньева»: подчиняясь какой-то внешней необходимости, он к своей повести вернулся, но без страсти и без радости. По привычке он берет страстно-радостный, безотчетно-восторженный, былой арсеньевский тон, — но тут же обрывает его, или длит, так сказать, «машинально», привлекая на помощь все готовые свои слова и приемы, мобилизуя свою творческую память. Это делается с таким умом и художественным тактом, что едва-едва заметно, — но все-таки это заметно. Подождем следующих глав «Жизни», чтобы решить, неслучайно ли впечатление: попадаются ведь всюду, даже и в великих литературных созданиях, страницы сравнительно бледные, и другие, более напряженные. Построение вещи порой даже требует смены взлетом и спусков.
В новой части «Жизни Арсеньева» герой-рассказчик по-прежнему скучает в провинциальной глуши, томится мечтами о творчестве и мечтами о любви. Как всегда у Бунина, рассказ тянется, тянется, — и вдруг попадаются в нем такие две-три строчки, такой эпитет или такое описание, будто вспыхнула молния; все сразу становится видно. Характерно, однако, что автор оживляется, главным образом, в отступлениях от хода фабулы, — как, например, на странице, посвященной театру и актерам. Эта страница, кстати сказать, подлинно «просится в антологию». Сколько убийственной меткости, сколько иронии и зоркости! Арсеньев утверждает, что «талантливость актеров есть только умение быть пошлыми», и припоминает одно за другим все то, что «приводит его в содрогание»:
«Эти вечные свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с подобострастными ужимками и сладким говорком, изгибающиеся перед Тит Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману длиннополого сюртука, эти свиноподобные городничие и вертлявые Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски негодующие Чацкие, Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно сливы, жирные актерские губы, Гамлеты, в плащах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, с развратно-томными подведенными глазами, с черно–бархатными ляжками…»
И дальше — несколько слов о провинциальной знаменитости, выступающей в роли гоголевского сумасшедшего! Жаль, что нельзя всего процитировать. Эти отрывки не потускнели бы и рядом с толстовскими (чудовищными, но изумительными) страницами, посвященными Шекспиру и Вагнеру, причем в них гораздо больше правоты. Художник примиряется с театром на высших его ступенях, но рядовые «священные подмостки», рядовой «храм искусства» слишком грубо и карикатурно искажают сущность творчества, чтобы он мог все это не презирать и не ненавидеть. Антитеатралы, — вроде покойного Айхенвальда, сказавшего в своей давней, но памятной полемике с Евреиновым много верного, — поймут Бунина с полуслова.
Окончена «Камера обскура» В. Сирина, Заключительные главы этого романа, — начиная с момента автомобильной катастрофы, — с внешней стороны принадлежат к лучшему, что Сирин вообще написал. В них есть магическая словесная убедительность. Именно магическая: не столько блестяще, сколько «обворожительно»… Вместе с тем роман легковесный и поверхностный. Он полностью исчерпывается течением фабулы и лишен замысла. Он придуман, а не найден. Наша литература приучила нас к очень высоким требованиям, и когда писатель так даровит, как Сирин, к нему их невольно полностью предъявляешь: прежде всего, — о чем это? Некоторые книги читаешь только для развлечения, — тогда этот вопрос отпадает. За сочетаниями и сплетениями судеб, воль и страстей в них следишь, как смотришь на искусно расположенные манекены в витрине модного магазина: чем прихотливее, тем и лучше, — это ведь манекены, они расставлены, они не живут. Но Сирин пишет о людях, а не только о приключениях, которые с людьми случаются. Поэтому ждешь отражения и отсвета жизни, с проникновением в ее таинственные законы, с вниманием к ее скрытой сущности, со вкусом ее горечи: «tout le reste est litterature», пустое, праздное рукоделие. Ждешь — и не находишь… Нет темы, есть только сценарий. Надо признать, однако, что сценарий остроумнейший. Если с автора «Камеры обскуры» многое спрашивается, то лишь потому, что ему много дано.
О «Доме в Пасси» Бориса Зайцева и «Древнем пути» Зурова высказаться трудно: романы это, по-видимому, довольно большие, а прочли мы из них всего только несколько глав. О первом же мимолетном впечатлении, которые они производят, я писал не так давно.
Несколько коротких, остро-своеобразных стихотворений З. Гиппиус. Первое из них настолько любопытно, в качестве автобиографического признания этого рассудочного и одинокого поэта, что стоит выписать его целиком:
К простоте возвращаться… Зачем?Зачем — я знаю, положим.Но дано возвращаться не всем:Такие, как я, — не можем.Сквозь колючий кустарник иду.Он цепок, мне не пробиться.Но пускай, ослабев, упаду,До второй простоты не дойду,Назад — нельзя возвратиться.
Хорошие стихи дал Поплавский: менее нарядные, чем большинство его прежних вещей, но более глубокие в своей сдержанной выразительности. Еще отмечу стихотворения Довида Кнута и Штейгера. У первого всегда радует редкостное дыхание, «голос», свободно и широко, с какой-то восточной, певучей заунывностью поднимающийся, как молитва или жалоба, к небу. У второго — соединение неподдельного лиризма с насмешливостью, очень личный, получеловеческий-полукукольный тон. Марина Цветаева напечатала небольшое стихотворение, написанное пятнадцать лет тому назад.