Дневники: 1920–1924 - Вирджиния Вулф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скрестив ноги и время от времени задумчиво трогая свои усики, доктор В. спросил, чем я занимаюсь. (Похоже, он считает меня хронической больной и хрупкой леди.) Я ответила, что пишу…
– Правда? Романы? Легкие?
– Да, романы.
– Есть среди моих пациенток еще одна писательница – миссис Дьюдени[609]. Пришлось встряхнуть ее, чтобы она не нарушила контракт и выпустила новый роман. Она считает Льюис слишком шумным. Есть еще Марион Кроуфорд[610]… Но вот мистер Дьюдени[611] – король головоломок. Дайте ему любую загадку – он точно ее решит. Он и сам придумывает головоломки, которые печатают в газетах, а еще пишет о них статьи.
– Помогал ли он разгадывать шифры во время войны? – спросила я.
– Точно не знаю, но очень многие солдаты писали ему – королю головоломок.
Тут он сменил положение ног, скрестив их по-другому.
Наконец доктор В. ушел, пригласив напоследок Л. вступить в шахматный клуб Льюиса, который я бы и сама посещала с большим удовольствием; наблюдение за разными группами людей всегда невероятно завораживает меня, тем более что я никогда войду в круг доктора Валленса и короля головоломок.
Никогда… Увы, есть в этом какой-то смысл. А еще Л. вчера был у Эллисона, и нет никаких сомнений, что нам уготована самая печальная судьба из всех возможных. Похоже, Тед Хантер[612] собирается строить свой коттедж прямо у стены забора фруктового сада. Он намерен проложить нормальную дорогу, и, насколько я могу судить, жизнь на равнинах станет невыносимой. Что делать, мы не знаем. И это сваливается на нас именно в тот момент, когда мы обустраиваем здесь все по своему вкусу – особенно горько, что мы могли бы заплатить за землю двойную цену, лишь бы сохранить прекраснейшие виды навсегда[613].
18 августа, четверг.
Рассказывать не о чем; есть лишь нестерпимое желание писать. Вот она я, прикованная к скале; вынужденная ничего не делать; обреченная мучиться беспокойством, злобой, раздражением и навязчивыми идеями, вновь и вновь разрывающими меня изнутри. Это значит, что я не могу гулять и не должна работать. За какую бы книгу я ни взялась, она становится в моей голове частью статьи, которую мне хочется написать. Нет во всем Сассексе более несчастного человека, чем я, или более осознающего беспредельные внутренние возможности наслаждения, которыми я не могу воспользоваться. Солнце поливает (нет, не поливает, а заливает) желтые поля и длинные низкие амбары; я бы все отдала, чтобы прогуляться по лесам Фирла, пусть даже по пути домой я запачкаюсь и вспотею, и все мышцы будут потом ныть от усталости, зато сладкий аромат лаванды очистит мысли, а мой рассудок вновь станет здоровым, холодным и готовым для завтрашней работы. Как бы я все подмечала, в миг подбирая подходящие фразы, словно перчатки нужного размера, а потом на пыльной дороге крутила бы педали велосипеда, и моя история рассказывалась бы сама собой, а после заката и ужина не то читала бы стихи, не то жила ими и чувствовала бы, как растворяется плоть, а сквозь нее прорастают красные и белые цветы.
Ну вот! Половины раздражения как не бывало. Слышу, как бедняга Л. ходит взад-вперед по двору с газонокосилкой, а такую жену, ему, конечно, нужно держать в клетке с предостерегающей табличкой «Кусается!». Вчера вот он весь день бегал по Лондону вместо меня. Но если ты Прометей[614], если скала тверда, а критиканы злы, то ни благодарность, ни привязанность, ни любое другое благородное чувство не имеет силы. Вот так впустую проходит август.
Утешает меня лишь мысль о людях, которые в целом страдают сильнее меня, и это, я полагаю, аберрация эгоизма. Составлю, пожалуй, себе расписание, чтобы пережить эти ужасные дни.
Бедняжка мадемуазель Ленглен[615], проиграв миссис Маллори[616], бросила ракетку и разрыдалась. Полагаю, ее тщеславие непомерно велико. Осмелюсь предположить, что она считает себя величайшим в мире человеком и непобедимой как Наполеон[617]. Армстронг[618], играя в тестовом матче[619], занял позицию напротив ворот и не двигался, позволяя боулерам [подающим] самим решать, что делать; вся игра превратилась в фарс, и времени нормально разыграть матч попросту не хватило. У Аякса в греческой пьесе[620] был такой же нрав, который мы все привыкли называть героическим. Вот только грекам прощают все. А я не прочла на строчки на греческом в прошлом году, да и в этом тоже. Однако я еще вернусь к этому языку, хотя бы из снобизма, и буду читать на нем в старости; стану сидящей в дверях дома старухой с очень густыми седыми волосами, похожими на театральный парик. Редко испытывая любовь к человечеству, я порой жалею бедняков, которые не читают Шекспира, поэтому меня действительно искренне тронула великодушная и одновременно вздорная постановка «Отелло[621]» в «Old Vic[622]», которую все эти бедные мужчины, женщины и дети имели возможность посмотреть. Такое великолепие и такая нищета! Я пишу бессвязно, и не особо важно, ерунда ли все это. По правде говоря, любое вмешательство в обычный ход вещей вызывает у меня беспокойство. Я слишком хорошо знаю эту комнату и вид из окна, но вижу их совсем иначе, когда не могу выйти наружу.
10 сентября, суббота.
Мой почерк ужасно портится. С беспокойством давно покончено, так что я гуляла, сидела на солнце в Бишопстоуне, в Чалвингтоне и на скалах Телскомба [деревня в Восточном Сассексе]. Я выздоровела, и мы принялись смотреть дома – безуспешно, за исключением удачных поездок туда и обратно. Я недовольна лишь тем, насколько тонка грань между прекрасным и отвратительным. Ньюхейвен – это пятна и сыпь, прыщи и волдыри, а множество шумных машин будто живые вши. Важнее всего (для