Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
P. S. В ту самую минуту, когда я дописываю настоящие строки, со стен петропавловской крепости раздается пушечная пальба, возвещающая, что галлы изгнаны*. Но как, однако ж, это давно было!
25-го декабря, 1880 года.
V*
В предыдущей главе, я говорил, что в Париже и одинокому человеку, без связей и знакомств, трудно пропа̀сть со скуки. Но, разумеется, в подходящей компании еще веселее. Хорошо и одному пообедать у Биньона или у Маньѝ, но вдвоем, втроем проштудировать приличествующий обеденный menu[138] — куда лучше.
В особенности слаще естся и пьется, живее чувствуются всякие скульптурности — в обществе соотечественников. Сердце сердцу весть подает. Никто так благовременно не щелкнет языком, никто так целесообразно не посмотрит на свет сквозь вино, так умно не вдохнет ноздрями, так сладостно не зажмурит глаза, так вкусно не захлебнется собственною слюною, как соотечественник. Обжоры и gourmets[139] всех стран и национальностей проделывают все эти движения; но только соотечественник выполнит это так, что у земляка все нутро взыграет. Все тут скажется: и писанная история, и устные предания, и педагогические особенности, и институт урядников, и внутренняя политика, и «не белы снеги»… Да, «не белы снеги», и даже по преимуществу. Едѝте вы sôle au vin blanc[140], a в ушах раздается «колокольчик, дар Валдая»*, а в глазах стелется бесконечная снеговая степь. И в довершение, среди захлебываний, вдыханий и щелканий, вдруг вырвется слово… ах, какое слово!
Клянусь, оригинальнее этой приправы представить себе ничего нельзя!
С кем поделиться впечатлениями, вынесенными из «Pilules du diable»? на чьей груди излить тревогу чувств, взволнованных чтением последнего номера «Avènement parisien»*?[141] кому рассказать: вот, батюшка, я давеча в musée Cluny*[142] инструментик, придуманный средневековыми рыцарями для охранения супружеской верности, видел — вот так штука! Разумеется, всё ему, всё соотечественнику! Кто, кроме соотечественника, примет к сердцу эти впечатления, тревоги и рассказы? Кто, как не он, ощутит именно то, что̀ вы сами ощущаете? Кто сделает именно такую оценку, какую вы сами делаете?
А потом и еще: формы правления, внешняя и внутренняя политики, начальство, военные и морские силы, религия, бог — кем обо всем этом по душе поговорить? Кто, кроме соотечественника, поймет те образные уподобления, те внезапные переходы и умозаключения, которые могут быть объяснены только интимным миросозерцанием, свойственным той или другой национальности? Кто с большею выпуклостью, так сказать, при помощи собственных боков, пустит в ход сравнительный метод, который, в деле оценки форм общежития, представляет самое веское и убедительное доказательство?
Словом сказать, в обществе соотечественника всякое ощущение приобретает двойную и тройную цену, всякое удовольствие возвышается до степени наслаждения.
Но ежели высказанные сейчас замечания верны относительно скитальцев вообще, то относительно русских скитальцев из породы культурных людей они представляют сугубо непреложную истину. Попробую объяснить здесь причины, обусловливающие это явление.
Во-первых, в целом мире не найдется людей столь сообщительных, как русские. Ошибочно утверждают, будто бы на родине нам предоставлено молчать. Совсем напротив. Молчание считается у нас равносильным угрюмости, угрюмость же равносильною злоумышлению: стало быть, ни для кого нет расчета добиваться от нас молчания и торжествовать по его поводу. Не молчать предоставляется нам, а только говорить пустяки — вот в чем состоит наша внутренняя политика. Что же касается до того, будто бы легкость, с которою мы по самому ничтожному поводу призываемся к ответу, заставляет нас быть осторожными, то и это справедливо лишь отчасти. Несомненно, что вся наша жизнь есть всеминутное предъявление чувств и помышлений на зависящее распоряжение; несомненно также, что в оценке этих чувств и помышлений принимают участие даже урядники, что̀ придает оценке чересчур уж общедоступный характер. Но перспектива всеминутного отвечания отнюдь не вызывает в нас чувства ответственности, а только погружает в массу отупения и ошалелости. Ибо ответственность, низведенная до урядника, точно так же равняется безответственности, как необеспеченность, доведенная до лебеды, равняется обеспеченности.
Конечно, все это сообщает нашему существованию довольно острый характер случайности, но нимало не обуздывает нашей сообщительности. И это вполне объяснимо. Когда человек, занося ногу, чтоб сделать шаг вперед, заранее знает, что эта нога станет на твердом месте, а не попадет в дыру и не увлечет туда своего обладателя, то для воображения его не представляется никакой роли. Напротив, ежели человек не знает, что̀ именно означает расстилающаяся перед ним мурава, то воображение его естественным образом раздражается. С одной стороны, его обуревает страх быть поглощенным бездною, с другой — ласкает надежда как-нибудь обойти ее. Разве возможно оставить эти чувства неразделенными? Но, кроме того, вечно живя под страхом провалиться сквозь землю, разве можно удержаться, чтоб не пожаловаться! Да, наконец, ведь оно и смешно. И в других странах существуют чины, подобные урядникам, однако никто об них не думает, а у нас, поди, какой переполох они произвели?! как же не изложить всенародно, в шутливом русском тоне, ту массу пустяков, которую вызвала эта паника в сердцах наших?!
Во-вторых, вся жизнь русского «скитальца» есть сплошной досуг, который мог бы развиться в безграничную тоску, если б не принималось мер к его наполнению. Праздность приводит за собою боязнь одиночества, потому что последнее возбуждает работу мысли, которая, в свою очередь, вызывает наружу очень горькие и вдобавок вполне бесплодные разоблачения. В ряду этих разоблачений особенно яркую роль играет сознание, что у него, скитальца, ни до̀ма, ни на чужбине, словом сказать, нигде в целом мире нет ни личного, ни общественного дела. Такие разоблачения могут измучить, и хотя я не говорю, чтоб на всех одинаково лежала печать подобных нравственных страданий, но думаю, что в скрытом виде даже в отъявленном шалопае от времени до времени шевелится смутное ощущение неклейности и бесцельности жизни. Поэтому, чтоб избавиться от гнетущего ропота, необходимо прежде всего уйти от одиночества и устроить существование таким образом, чтоб досуг был как можно больше разделен. До̀ма это достигается довольно легко с помощью игры в винт, юридических рефератов о силе земской давности, блудных разговоров об увенчании здания и т. д.; но за границей — труднее. Западный человек сознаёт за собой и личное и общественное дело, так что у него совсем нет времени для собеседовательного празднословия. Разумеется, человек со средствами и тут может вывернуться, то есть нанять собеседника, который ни на минуту не даст ему опомниться. Однако ж и это дело рискованное, во-первых, потому что наемник, наверное, будет лгать, во-вторых, потому что он, сверх того, может и обокрасть. Поди потом судись с ним в police correctionnelle[143].
Русские знают это и потому всегда находятся в поисках за соотечественниками. Этим объясняется и легкость, с которою русские сходятся между собой за границей, и те укоры, которые они впоследствии адресуют самим себе по поводу своих заграничных связей. «И мне нечего делать, и тебе нечего делать» — вот первое основание для сближения. Затем следуют проекты о том, ка̀к ловчее вместе убивать бесполезное время, переходя от Биньона к Вуазену, от Вуазена к Вашетту и так далее без конца. И начнется у них тут целодневное метание из улицы в улицу, с бульвара на бульвар, и потянется тот неясный замоскворецкий разговор, в котором ни одно слово не произносится в прямом смысле и ни одна мысль не может быть усвоена без помощи образа…
В-третьих, никто так не любит посквернословить — и именно в ущерб родному начальству, — как русский культурный человек. Западный человек решительно не понимает этой потребности. Он может сознавать, что в его отечестве дела идут неудовлетворительно, но в то же время понимает, что эта неудовлетворительность устраняется не сквернословием, а прямым возражением, на которое уполномочивает его и закон. Мы, русские, никаких уполномочий не имеем и потому заменяем их сквернословием. В какой мере наша критическая система полезнее западной — этого я разбирать не буду, но могу сказать одно: ничего из нашего сквернословия никогда не выходило. Мы сквернословны, но отходчивы. Иногда такое слово вдогонку пустим, которое целый эскадрон с ног сшибет, и тут же, сряду, шутки шутить начнем. Начальство знает это и снисходит. Да и нельзя не снизойти, так как, в противном случае, всех бы нас на каторгу пришлось сослать, и тогда нѐкому было бы объявлять предписания, нѐкого было бы, за невыполнение тех предписаний, усмирять. Во всяком случае, и по части сквернословия у русского человека собеседником может быть только такой же русский же человек. Вот почему с такою чуткостью русские следят за всяким словом, сказанным по-русски на улицах и в публичных местах.