Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так вы русский? да вы слышали ли, у нас-то что делается? нет, вы послушайте…
В-четвертых, никто так страстно не любит своей родины, как русский человек. После того, что̀ сейчас высказано мною по поводу сквернословия, может показаться странною эта ссылка на любовь к родине, но в действительности она не подлежит сомнению. Разумеется, я не говорю здесь о графе Твэрдоонто̀, который едва ли даже понимает значение слова «родина», но средний русский «скиталец» не только страстно любит Россию, а положительно носит ее с собою везде, куда бы ни забросила его капризом судьба. Везде он чувствует себя в каком-то необычном положении, везде он недоумевает, куда ж это ежовые-то рукавицы девались? и везде у него сердце болит. Болит не потому, чтоб ежовые рукавицы оставили в его уме неизгладимо благодарные воспоминания, а потому что вслед за вопросом о том, куда девались эти рукавицы, в его уме возникает и другой вопрос: да полно, нужны ли они? Ах, бедные, бедные!
И вдруг какая-то колючая жалость так и хлынет во все фибры существа. Именно бедные! Везде мальчик в штанах, а у нас без штанов; везде изобилие, а у нас — «не белы снеги»; везде резон, а у нас — фюить! Везде люди настоящие слова говорят, а мы и поднесь на езоповских притчах сидим; везде люди заправскою жизнью живут, а у нас приспособляются. А потом и то еще приходит на ум: Россия страна земледельческая, и уж как-то чересчур континентальная. Растянулась она неуклюже, натуральных границ не имеет; рек мало, да и те текут в какие-то сомнительные моря. Ах, бедные, бедные!
Всегда эта страна представляла собой грудь, о которую разбивались удары истории. Вынесла она и удельную поножовщину, и татарщину, и московские идеалы государственности, и петербургское просветительное озорство и закрепощение. Все выстрадала и за всем тем осталась загадочною, не выработав самостоятельных форм общежития. А между тем самый поверхностный взгляд на карту удостоверяет, что без этих форм в будущем предстоит только мучительное умирание…
. . . . .
В качестве русского я поступаю совершенно так, как и все русские. То есть, приезжая даже в Париж, имею в виду главное: как можно скорее сойтись с соотечественниками. И до сих пор это мне удавалось. Во-первых, потому, что я посещал Париж весною и осенью, когда туда наезжает непроглядная масса русских, и, во-вторых, потому, что я всегда устроивался наидешевейшим способом: или в maison meublée[144], или в таком отельчике, против которого у Бедекера звездочки нет. Приедешь и вступишь с хозяйкою («хозяин» в такого рода заведениях предпочитает сибаритствовать, ежели он «Альфонс»*, или живет под башмаком и ведет книги) в переговоры:
— Есть у вас русские?
— Oh! monsieur! mais la maison en est remplie! Il y a le prince et la princesse de Blingloff au premier, m-r de Blagouine, négociant, au troisième, m-r de Stroumsisloff, professeur, au quatrième. De manière que si vous vous installez dans l’appartement du deuxième, vous serez juste au centre[145].
Таков был прошлою осенью состав русской колонии в одном из maisons meublées, в окрестностях place de la Madeleine. Впоследствии оказалось, что le prince de Blingloff — петербургский адвокат Болиголова; la princesse de Blingloff — Марья Петровна от Пяти Углов; m-r Blagouine — краснохолмский купец Блохин, торгующий яичным товаром; m-r Stroumsisloff — старший учитель латинского языка навозненской гимназии Старосмыслов, бежавший в Париж от лица помпадура Пафнутьева.
Конечно, я ни минуты не колебался и через полчаса уже распоряжался в предоставленных мне двух комнатах. Зато можете себе представить, как взыграло мое сердце, когда, через несколько минут после этого, выйдя на площадку лестницы, я услышал родные звуки:
Голос сверху. Матрена Ивановна! ползешь, что ли?
Голос со дна. Ах, уж так-то я нынче взопрела! так взопрела, что, кажется, хоть выжми!
Голос Матрены Ивановны вдруг осекся; она поравнялась со вторым этажом и заметила меня.
— Русские? — обратилась она ко мне.
— Русский-с.
— Ну, вот. А я-то распелась! Не взыщите уж, сделайте милость! Все думается, француз кругом, не понимает по-нашему. Ан русский.
— Матрена Ивановна! Машина готова! — раздалось опять сверху.
— Чайку попить собрались! — добродушно пояснила она мне, взбираясь наверх.
«Чайку попить!» — так все нутро и загорелось во мне! С калачиком! да потом щец бы горяченьких, да с пирожком подовеньким! Словом сказать, благодаря наплыву родных воспоминаний, дня через два я был уже знаком и с третьим и с четвертым этажами.
Не дождался ни рекомендации, ни случая, просто пошел и отрекомендовал сам себя. Прежде всего направился к Старосмыслову. Стучу в дверь — нет ответа. А между тем за дверью слышатся осторожные шаги, тихий шепот. Стучусь еще.
— Захар Иваныч! вы?
— Нет, не Захар Иваныч.
Голос смолк; послышался шорох удаляющихся шагов; затем опять ходьба, шуршанье бумагами. Наконец дверь отворилась, и в ней показался бледный и отощалый человек с встревоженным лицом. В боковых дверях, ведущих в соседнюю комнату, мелькнул конец удаляющегося черного платья.
Я назвал себя.
— А! ну вот… вчера, что ли, приехали? — бормотал он сконфуженно, — а я было… ну, очень рад! очень рад! Садитесь! садитесь, что̀, как у нас… в России? Цветет и благоухает… а? Об господине Пафнутьеве не знаете ли чего?
Он торопливо жал мою руку и, казалось, с большим трудом успокоивался.
— Слыхать-то слыхал, да что̀ вам вдруг Пафнутьев на ум пришел?
— Пафнутьев-то! ах! да вы знаете ли, что я чуть было одно время с ума от него не сошел!.. Представьте себе: в Пинегу-с*! Каково вам это покажется… В Пинегу-с
— Конечно, в Пинегу… еще бы! Но здесь-то, в Париже, можно бы, кажется, и позабыть об господине Пафнутьеве.*
— Здесь-то-с? а вы знаете ли, что̀ такое… здесь? Здесь!! Сто̀ит только шепнуть: вот, мол, русский нигилист — сейчас это мено̀тки на руки, арестантский вагон, и марш на восток в deutsch Avricourt![146] Это… здесь-с! А в deutsch Avricourt’e другие мено̀тки, другой вагон, и марш… в Вержболово! Вот оно… здесь! Только у них это не экстрадицией называется, а экспюльсированием…* Для собственных, мол, потребностей единой и нераздельной французской республики!
— Послушайте, однако ж! Вы что-то такое странное говорите. Я полагаю, что Гамбетта…
— Гамбетта-с! Да ведь это, батюшка, тоже в своем роде Пафнутьев! Сделайте милость! Назначь-ко его у нас исправником, он вам покажет, где раки зимуют… да!
— А я так, напротив, думаю, что он был бы отличным исправником. И совсем не в смысле показывания раков, а именно в качестве умного и просвещенного исполнителя предначертаний. У него бы эти революции… да-с, господа! аттанде-с!.. Он сам был оным! Он и входы, и проходы, и выходы — все самолично проник! Не знаю, каков из него выйдет президент республики, но исправник… Вот наш соломенский исправник Колпаков, тот, как исправник, никуда не годится, — помилуйте! весь уезд распустил! — а как президент республики, вероятно, был бы неоценим!
— Ну, что уж! Нет, вы только представьте себе… в Пинегу! Есть такой город? а?
Он даже закружился от боли при этом воспоминании.
— Это все Екатерина Вторая! — крикнул он почти восторженно. — Она этих городов понастроила… для господ Пафнутьевых!
— Да, но, вероятно, она не имела в виду, что ее мероприятия послужат на пользу только для господ Пафнутьевых…
— Не имела в виду! разве это резон? У нас, батюшка, все нужно иметь в виду! И все на самый худой конец! Нет, да вы, сделайте милость, представьте себе… ведь подорожная была уж готова… в Пинегу!! Ведь в этой Пинеге, сказывают, даже семга не живет!
— Семга — это в Мезени.
— Но какое разнузданное и отчасти и распутное воображение нужно иметь, чтоб выбрать… Пинегу!
— Действительно… Говорят, правда, будто бы и еще хуже бывает, но в своем роде и Пинега… Знаете ли что? вот мы теперь в Париже благодушествуем, а как вспомню я об этих Пинегах да Колах — та̀к меня и начнет всего колотить! Помилуйте! как тут на Венеру Милосскую смотреть, когда перед глазами мечется Верхоянск… понимаете… Верхоянск?! А впрочем, что̀ ж я! Говорю, а главного-то и не знаю: за что̀ ж это вас?
— Вот-вот-вот. Был я, как вам известно, старшим учителем латинского языка в гимназии — и вдруг это наболело во мне… Всё страсти да страсти видишь… Один пропал, другой исчез… Начитался, знаете, Тацита, да и задал детям, для перевода с русского на латинский, период: «Время, нами переживаемое, столь бесполезно жестоко, что потомки с трудом поверят существованию такой человеческой расы, которая могла оное переносить!»*
— Ах! — невольно вырвалось у меня.
— Да? Ну, и прекрасно… Действительно, я… ну, допустим! Согласитесь, однако ж, что можно было придумать и другое что-нибудь… Ну, пригрозить, обругать, что ли… А то: Пинега!! Да еще с прибаутками: морошку собирать, тюленей ловить… а? И это ад-ми-ни-стра-торы!! Да ежели вам интересно, так я уж лучше все по порядку расскажу!