Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут сентиментальность в ней, твёрдой, непреклонной, пробуждала уже Шульженко: «В запылённой связке старых писем мне случайно встретилось одно, где строка, похожая на бисер, расплылась в лиловое пятно…»
И – растворявшая волнение тишина, и, казалось, безмятежный покой; если бы не раскачивания маятника, можно было б подумать, что время остановилось.
И тут же свежий воздух затекал в открытую форточку, трепетала голубая, в мелкий белый горошек, муслиновая занавеска… И опять с блаженной улыбкой слушала она чириканье воробьёв, гуление голубей.
Но трамвай трезвонил, раздражающе скрежетал на повороте колёсами.
Бом-бом-бом – напоминали о себе часы, замолкали, а Липа машинально доставал из кармашка жилетки свои, швейцарские… А Анюта саркастически вопрошала:
– Ты куда-то спешишь?
И вдруг птица задевала крылом стекло, и стекло дрожало, дрожало, как струна контрабаса, и Анюта радостно вздрагивала…
И хлопала, будто пушка выстреливала поблизости от неё, у самого её уха, дверь от сквозняка, и опять радостно вздрагивала Анюта… Её страдания облегчались естественными голосами природы, высвобождавшей вдруг внутреннюю свою энергию; небо вздыхает, как-то прошептала; когда случался порыв ветра и доносился шелест листвы, когда шумно и весело, с ускоряющейся барабанной дробью крупных первых капель по жести проливался дождь, она внимательно смотрела, как подпрыгивали, перед тем, как рассыпаться в серебряную пыль, капли, а омертвевшие губы её трогала едва заметная и какая-то отрешённая, словно отслоившаяся от её эмоций улыбка… А как мечтательно вслушивалась она в завывания вьюги.
* * *Юра, однако, запомнил Анюту и тогда, когда она ещё в состоянии была не только слушать грустные лирические песни войны и потерянно улыбаться звукам ушедшей жизни, но и отправиться погулять – если благосклонно сопутствовали ей, как говорила она, биоритмы. Анюту с Юрой не могли испугать промозглые туманы, сырые липкие снегопады, морозы с обжигающим ветром; гуляли поблизости и – тьфу-тьфу, тьфу-тьфу – добирались на пределе сил её до вокзала и медленно-медленно брели обратно. Выходили, Анюта здоровалась с Русланом, кадыкастым дворником-татарином в демисезонном ватнике и просторных штанах, заправленных в высокие кирзовые сапоги; когда выходили, неутомимый Руслан мёл тротуар, или соскребал с тротуара фанерной лопатой снег, или сбивал ломом наледь. Иногда у дома, поближе к арке подворотни, чтобы невыгодно не контрастировать с большими зеркальными витринами гастронома, причаливала двухколёсная тачка инвалида-старьёвщика – этакий похожий на детскую песочницу ящик с высокими бортами из выкрашенных небрежно досок. В ящик сбрасывали всякую рухлядь: помятые, словно выстоявшие во многих боях доспехи рыцарей-крестоносцев, медные, с перфорациями, футляры большущих керосиновых ламп, заплывшие копотью проклятого прошлого канделябры-подсвечники с чудесно сохранившимися желтоватыми огарками толстых свечей… «Сколько свидетельств затаилось в каждом предмете, сколько свидетельств, рухлядь, а свидетельства – на вес золота», – вздыхала Анюта. И старую одежду, какие-то сюртуки с галунами, протёртые зипуны и пиджаки с жалкой бахромою на рукавах, засаленные парчовые платья и сказочно шикарные дырявые шляпы тоже сбрасывали в тачку, за что-то даже старьёвщик расплачивался какой-то мелочью, а что-то тут же за такую же мелочь продавал, и, не умолкая, выкрикивал: «Шурум-бурум, шурум-бурум», а Юра с Анютой, называвшей эту уличную куплю-продажу «универмагом шурум-бурум», посмеивавшейся и головкой покачивавшей – универмаг к дому подвезли, не надо на толкучку за барахлом переться, – стояли и ждали, пока медлительный красный трамвай свершит свой эпический поворот со Звенигородской улицы на Загородный проспект или – с Загородного на Звенигородскую… Иногда дуга с сухим потрескиванием зеленовато искрила, бывало, что и из-под колёс, натужно, всем весом вагонов на повороте надавливавших на рельсы, вылетали искры, но вот, мотнув тяжёлым гранёным, с обрубком железной колбасы, задом, громоздкий трамвай-американка, казалось, с облегчением покатил…
Запомнилась Юре и вспышка Анютиной активности, разумеется, активности через силу, что называется, на излёте дыхания, которая пришлась на последний при её жизни Пурим. Упрямица Анюта, несгибаемая, увы, не только в переносном, но уже и в прямом смысле слова, назло болезни своей многое помнила, очень многое, в том числе исторические подоплёки мифов, сроки и ритуалы еврейских праздников.
– Отмечая Пурим, – тихонечко приговаривала Анюта, – даже трезвенники должны напиваться так, чтобы не узнавать себя в зеркале.
К сожалению, питейная удаль уже была не по ней, не по ней, она лишь, потешно вздыхая и облизывая губы, посматривала на застеклённую полку стеллажа; на ней сияли два венецианских, синих-синих, с острова Мурано, бокала на тонких высоких ножках, когда-то подаренные ко дню свадьбы Анюты и Липы Соней. Однако, доказывая и самой себе, и Липе с Юрой, что пока что не только жива, но и деятельна вполне, что Пурим будет встречен достойно, Анюта надевала беленький, чистенький и отутюженный фартучек с оборочками-фестончиками и, будто и не делала она что-то реальное, а подбирала в сомнениях нужные для выразительного доказательства своей живучести позу и самые технологические для этой позы движения, мучительно-медленно, но непреклонно крошила в эмалированную мисочку непослушными испачканными мукой пальцами подсушенные заранее дрожжи и ставила затем в тепло, накрыв льняным кухонным полотенцем, тесто, чтобы испечь через час-полтора, когда тесто взойдёт, вздуется, как пуховая подушка, треугольные, оранжево-золотистые, перед загрузкой в духовку смазанные топлёным маслом, словно отглянцованные – с духовкою, подчиняясь её командам, управлялся Липа, – пирожки со сладким-сладким маком и толчёными грецкими орехами; испечённые, ещё горячие пирожки с гимназической прилежностью присыпались ею из маленького кругленького сита сахарной пудрой.
– Что же, прикажете сдаваться и поднимать лапки кверху? – еле шевеля губами, шёпотом спрашивала она; и в самом вопросе содержался ответ непокорного её духа.
Нет, только не сдаваться.
И шептала, исключительно для себя, на сеансе самовнушения: тьфу-тьфу, не так-то легко меня сковырнуть!
И во всём, что рядом с ней происходит, что мимо проносится ли, звучит, что заботит и донимает, желала принимать посильное участие… С каким напряжением следила за Липой, когда он, стоя на кровати и покачиваясь-подёргиваясь, ибо сетчатый матрас пружинил, заводил настенные часы, как сочувствовала Липе, помогая ему надеть защитную марлевую или слепленную из бинтов маску, когда тот принимался морить клопов и с маленькой оранжевой детской клизмой, кряхтя, ползал на коленях по полу, заливал в щель между стеной и плинтусом вонючий яд.
А как внимательно, затаив дыхание, следила Анюта за священнодействиями старательного и сосредоточенного Липы, когда близилась зима и наставала пора заклеивать окно, как шептала-подбадривала – всё получится, не боги обжигают горшки, как помогала ему советами!
Нарезалась на широкие полоски белая бумага, в миске разводился клейстер из тёмной, самой дешёвой муки, а меж оконными рамами засыпалась крупная зернистая соль – отдельные солевые кристаллики внезапно резко отблескивали, иногда даже в блеске их поймать удавалось радужное сияние. Соль засыпалась, чтобы стёкла потом сильно не запотевали. Соль накрывали газетами, на них зимой, за кружевами белёсо-серебристых папоротников, которые, проигнорировав воздействие соли на влагу, разрисовал мороз, обнаруживались тонувшие в пыли дохлые мухи. Германтов, кстати, выучившись грамоте, принимался, клоня голову, читать сквозь стекло заголовки на тех газетах. Для чтения требовалась известная сообразительность, даже изворотливость ума, ибо слова вполне могли быть перевёрнуты, вроде как вверх ногами, начало или окончание заголовков, случалось, не было видно, заголовки требовалось, добавляя недостающие буквы, разгадывать – получалась необычная игра в слова с самим собой, что-то вроде разгадывания произвольно разорванных на строчки фрагментарных кроссвордов. К тому же рваные кроссворды смешно дополнялись случайными фрагментами газетных, произвольно согнутых фото, например вырезанными из лица двойным сгибом газеты ноздрями и густой щёточкой усов Молотова. Между тем, убрав под надзором Анюты со всеми мыслимыми предосторожностями, чтобы не дай-то бог не разбить горшки и не уколоться кактусами, растения с подоконника, раздвинув – налево и направо – невесомую воздушно-голубую занавеску, проверив, вставил ли в гнёзда, повернул ли до упора все шпингалеты, Липа уже старательно окунал в клейстер щетинную кисть-флейц, старательно намазывал первую полоску… И вот он – в старом-престаром засаленном пиджачке и коричневых байковых домашних штанах – уже взгромоздился на стул, балансируя, потянулся с бумажной, намазанной клейстером полоской в широко разведённых руках к верхней горизонтальной щели между рамой и створкой…