Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До сих пор балансирует тот неловкий тощий силуэт на фоне окна.
– Только не упади, только не упади, – шепчет молитву свою Анюта. И в ужасе замечает, что акробатничает Липа на поломанном стуле. – Час от часу не легче! – У одного из стульев с незапамятных времён выпадала из гнезда-паза ножка, но никак стул было не починить, никак, Анюта не выносила запаха столярного клея, а Липа, хорош, залез как раз на тот поломанный стул, думал наверняка о своих расчётах и формулах.
Намокшие потемневшие полоски бумаги по контуру окна, прежде чем высохнуть, кое-где вздуваются волдырями.
И вдруг Анюта спрашивает с робкой улыбкой:
– Юрочка, можно я тебя поглажу по голове?
Вспомнила, наверное, Изю и – погладила.
Германтов сейчас, как и тогда, давным-давно, втянул ноздрями слабый аромат ромашкового мыла.
Что это, тоже самовнушение?
Брезгливая Анюта явно побаивалась старческого предсмертного запашка, верного признака внутреннего распада… Да, да, на излёте жизненных сил гнетуще-отвратительно пахнет старость, ещё не умершее, но сдавшееся болезни тело от обречённости своей заранее начинает смердить… Германтов втянул ноздрями воздух. К флюидам тревоги, сгущавшейся в атмосфере спальни, действительно, подмешивался аромат ромашкового мыла, того, давнего… лежал, вдыхал. И заодно с запахом мыла вдыхал натуральный запах полевых ромашек – скромный букетик Липа непременно покупал у какой-нибудь бабульки, когда покидал Кузнечный рынок.
К запаху ромашек подмешивался ещё и запах лесной земляники…
Ну да, выложив на газету из большой авоськи овощи, как правило, молодую картошку, морковку, стебли ревеня, огурцы и ещё не созревшие, розовато-зелёные помидоры, которые будут дозревать два-три дня на солнечном подоконнике, показывал в торжественно поднятой руке избранную морковку с раскудрявым хвостом, особенно красивый, в пупырышках, огурец и самый большой фигуристый помидор – показывал Анюте для одобрительного кивка, после которого, впрочем, Анюта, расчехвостив нынешние рынки за скудный ассортимент и дороговизну, обязательно вспоминала с красочными подробностями фруктово-овощное изобилие на киевском Бессарабском рынке: горки отборного, без пятнышка червоточинки, белого налива, помидоры «с морозом»; а однажды её совсем уж недавние времена накрыли, озорно повернулась к Липе: «Помнишь? Огурчики, помидорчики, Сталин Кирова пришил в коридорчике…» Возвращение с Кузнечного рынка выливалось в немой спектакль двух сыгравшихся актёров – достав затем, после демонстрации овощей, из второй, маленькой авоськи, свёрнутый из листка разлинованной школьной тетрадки конус-кулёк с земляникой, высыпав землянику в глубокую тарелку, Липа наливал в литровую банку воду, подравнивая, укорачивал кухонным ножом стебли ромашек и – в завершение спектакля, – подвинув пузырьки с микстурами, ставил банку с букетиком на тумбочку, рядом с изголовьем кровати.
* * *Очевидно, Анюта, командуя выпечкой пирожков с маком, заклейкой окон или, к примеру, мысленно воспроизводя все упражнения утренней радиогимнастики, восстанавливала также в мечтах о выздоровлении или хотя бы притуплении боли свою прошлую двигательную активность, для того восстанавливала, чтобы унизить болезнь – вот какой я была, я, неугомонная озорница, всё могла, всё-всё умела.
– Я всё время оглядываюсь, – вздохнула как-то Анюта, – всё время; не за эти ли оглядки я превратилась в соляной столб?
А как быстро бегала она, играя в лапту, как ловко каталась на коньках – и на снегурочках с округло, на манер кренделя, загнутыми носками, и на коньках-роликах, а как прыгала, как ныряла и плавала в Днепре и Десне…
Но, вспоминая, не зацикливалась на спортивных подвигах.
Как-то с тоской сказала:
– Есть древнеримская мудрость: если ты не хочешь чего-то бояться, знай, что бояться можно всего. Но теперь-то римские высокие объяснения мне как мёртвому припарка: для меня все смыслы перевернулись, я уже на самом деле всего боюсь, всего – боюсь поскользнуться, оступиться, споткнуться… Знаю, Юрочка, если не дни, то месяцы мои сочтены, а всё равно боюсь упасть в грязь лицом в прямом и переносном смысле, боюсь, понимаешь?
Остановились, ей захотелось прислушаться к биоритмам. И – обрести с их помощью второе дыхание.
Под непослушными ногами – снежная каша, а она любовалась колыханием на ветру цветущих акаций, её накрывали тёплые волны сладковатого духа… О, она частенько переносилась в Киев своего детства, омрачённого, конечно, не будем забывать истории, годами реакции, средневековыми ужасами кишинёвского погрома, подлыми преследованиями Бейлиса, но всё равно беззаботно-светлого, такого светлого и прозрачного детства, обещавшего светлую и прозрачную, как голубые дали за Днепром, если смотреть туда, за Днепр, с Владимирской горки, юность, вспоминала увлечение стихами Надсона и строчки любимого ею поэта тут же зачитывала наизусть вслух, чаще всего выспренние и абстрактно-смутные строчки, символизировавшие теперь, по мнению Анюты, роковую невозвратную потерю всего, что выпало ей в прошлой, дореволюционной жизни, потерю надежд на счастье. «Есть страданья ужасней, чем пытка сама, – читала с нажимом-пережимом, как школьница, – это муки бессонных ночей, муки сильных, но тщетных порывов… на свободу из тяжких цепей…»
Продекламировав и, похоже, испытав облегчение – говорила, что оглядки-воспоминания для неё как обезболивающие уколы, – вспоминала дачу в Боярке, белые грибы в сосновом бору… Или вспоминала учителей и подруг по знаменитой женской гимназии на Фундуклеевской улице, где даже зубрёжка латыни ей была в радость, где она, первая ученица, была на выпускном акте награждена медалью. Вспоминала кондитерскую с пышными на вид, сладко-рассыпчатыми и слегка вязнувшими в зубах безе, вспоминались ей и бутылочки с соком, зельтерской и даже вкус ванильного мороженого в вафельном стаканчике, прибаутки мороженщика, торговавшего под большущим каштаном… И уже пила она впервые в жизни «Токай», сладкий, нежный «Токай», танцевала на последнем своём гимназическом балу до упада, и уже высоко-высоко, до неба, взлетали качели, и увидеть сверху можно было гладь Днепра, Труханов остров, чуть правее – Лавру, зелень садов: золотые денёчки! И сразу же она возвращалась в Петербург, встречалась с Липой, но не спешила отвечать на вспыхнувшее у него чувство, не спешила расставаться с текущими увлечениями. Я, – неизменно предупреждала слушателей Анюта, – была разборчивая невеста, очень разборчивая, хотя и не так уж долго Липу за нос водила, он того не заслуживал, нет, уж точно не был он вертопрахом, напротив, смущал какое-то время чрезмерной своей серьёзностью и даже в статусе жениха ни разу не распетушился. Сердце не камень, сердце не камень, – выразительно вздыхала и шептала с улыбочкой: – Как хороши, как свежи были розы, и, – сыграв счастливое смущение, признавалась: – Поехали в Павловск на концерт, потом в белой ночи, одурманенные черёмухой, гуляли по парку, на каменном мостике у Пиль-башни я приняла Липино предложение, – и уже рубила воздух указующе-направлявшим ребром ладошки, и уезжали молодожёны с Варшавского вокзала в свадебное путешествие в Вену, Прагу, Берлин. – Все меблированные комнаты и номера в гостиницах, где останавливались, были пышными напоказ, но, по правде сказать, убого одинаковыми, будто б обставляли их под копирку, хотя цены за постой в этой сомнительной роскоши заламывались немилосердные, – не мог без улыбки вспоминать нахмуренную Анюту. – Я грезила раем в шалаше, и на тебе: засиженные мухами зеркала, бархатные драпировки альковов, из которых позабыли выбить столетнюю пыль, слежавшиеся перины, под ними вовсе не горошины заждались проверки на благородство крови сказочных заезжих принцесс, нет, Юрочка, под ними, псевдоперинами теми, поверь, пролетарские лежали булыжники.
А затем – в Париж, в Париж, куда же ещё?
Разумеется, в Париж, где проживала в те годы её сестра Соня, вышедшая замуж за какого-то богача, но при этом – никак не угадать заранее, с кем найдёшь, с кем потеряешь, пожимала плечиками Анюта – видного французского, хотя и с русскими корнями, бородатого социалиста, сподвижника и друга Жореса, друга ещё каких-то социалистических шишек, видных неуёмных борцов за свободу масс.
– Как вам это понравится? – спрашивала Анюта, показывая фото внушительного бородача на фоне тяжёлого письменного стола с антикварным чернильным прибором и… бюстиком Наполеона. – Как вам понравится? Ни в какие ворота – борец за свободу как почитатель императора. Высокообразованный, окружённый шкафами со старинными книгами в тиснёной коже Леон, сидя на куче золота, обедая исключительно на лиможском фарфоре, потягивая fine-shampagne из пузатой рюмки тончайшего богемского стекла, и, – заметьте – поклоняясь гению Наполеона, призывал бедных и угнетённых силой отнять у него самого богатства и поровну поделить всё между собой, хотя сам наш передовой и состоятельный monsieur социалист скупым был, как Гарпагон, сам он ни сантима бы не пустил на ветер, ничто, ничто, кроме пролетарской костляво-загребущей руки, не понудило бы его порастрясти мошну. У него, свободного и просвещённого, всё только силой голодных и угнетённых рабов можно было бы отнять, понимаете?