Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Соня, кстати, не только к новой непонятной живописи безуспешно приобщала сестру – брала с собой Анюту в Баварию, на музыкальный фестиваль в Байрейт, но и в музыке она не принимала громких новаций, пусть и связанных с общепризнанными уже именами авторитетов.
– Какая я всё-таки ослица! – весело казнилась Анюта. – Баварский король-утопленник обезумел от этой тяжёлой, оглушительной, неудобоваримой музыки, казну разорил, возводя в честь самовлюблённого напыщенного композитора сказочные замки-дворцы, теперь же все горячечные почитатели новообретённого музыкального божества в баварскую дыру понаехали, все, как по заказу, в экстазе, все, как один, обезумев, воспылав, аплодируют стоя, а я не понимаю, ну никак, хоть убейте, не понимаю, чему надо хлопать, чему? И во имя чего такой гром литавр? Мне, как ты догадываешься, чужда патетика, вдвойне чужда претензия на ложное национальное воодушевление. И что же – заискивать наперекор себе перед тенью велеречиво мрачного германского гения? Присоединяться к беснованиям клаки? Я, как ты, Юрочка, знаешь, при кротости своей даже вежливо поддакивать не приучена, я куда охотнее негодую, открытый бой принимаю, и потому не пожелала я делать при плохой игре хорошую мину: ничего сногсшибательного, поверь! Мало что оркестр сам по себе громыхает и гремит, поглощая мелодию, так ведь ещё оркестр и голоса певцов заглушает, до подвываний низводит. Уши заложены, в глазах, как кажется, непроглядный мрак, да ещё, признаюсь, мочевой пузырь переполнился, боялась – лопнет. И всё вокруг дрожит, всё колеблется. И хлопать до сожжения ладоней надо ураганно-безудержному, подавляющему и сотрясающему напору звуков? – та музыка была для неё чересчур густой и тяжеловесной. И не только для неё. Ей вспоминалась английская книжка и извлечённое из той умной и глубокой при артистичности своей книжки наблюдение некой викторианской аристократки, заметившей за пятичасовым чаем, что музыка Вагнера такая шумная, что под неё, как она, аристократка та, уже проверила на «Лоэнгрине», можно – сухой смешок сорвался с Анютиных губ – громко проболтать в опере целый вечер, и никто из посторонних ничего из болтовни твоей даже при желании не услышит, никто не сделает тебе замечания. Нет-нет, это – не её. К тому же нечеловеческая музыка эта внушала ей страх, из духа этой громоподобной музыки действительно рождалась трагедия… Как бы то ни было, душераздирающему новомодному симфонизму – как, впрочем, и воспевающей тёмные мифы опере – Анюта предпочитала оперу итальянскую. Она могла долго сравнивать достоинства голосов Карузо и Тито Скипа. И Анюта любила театр, классическую драматургию; Сару Бернар она, увы, не застала, однако исправно посещала Французскую комедию, хвалила игру актёров… С той поры сохранился у неё миниатюрный театральный бинокль с отслаивавшейся, если поддевать ногтем, перламутровой облицовкой. Юра частенько силился представить себе молодую нарядную Анюту в пузатой ложе с этим поднесённым к глазам биноклем.
Но вообще-то искусства никогда не заслоняли Анюте жизнь, а вот жизнь, сама по себе французская жизнь, сытная и удобная, с пахучими сырами и утиными паштетами, её высокие духовные запросы никак не могла удовлетворить, такая жизнь вызывала у неё и уважение, и отвращение. Анюте, противнице всех социалистических, тем паче, коммунистических теорий, претил буржуазный дух Парижа. Как понять? Ей, противнице любой уравниловки, претили также скупость, фальшь, пошлость и лицемерие буржуа, их коллективная послеобеденная отрыжка; она спешила вернуться, чуяла, что именно в стране «вечной мерзлоты» – так, слегка перефразировав Победоносцева, говорившего о «ледяной пустыне», окрестила тысячелетнюю Россию Соня, – да, в стране «вечной мерзлоты», где, всяких ужасов натерпевшись, всё равно в рай на печи въезжают, а счастье своё у разбитого корыта находят, и должен был вскоре случиться желанный для Анюты, какой-то особенный, справедливо-праведный поворот в мировой истории. И вот оно! Особенный поворот приближался… А пока не полетело всё вверх тормашками и не плюхнулось в грязь кровавую – её слова, – училась на каких-то престижнейших женских курсах, то ли на Потёмкинской, то ли на Кирочной – Германтов сразу позабыл, где они, курсы те, размещались, – поступала на медицинский факультет, а затем… Сейчас-то она неодобрительно рассказывала, как разграбили германское посольство, как Вагнера с Бетховеном верноподданно выкинули из репертуара, но тогда и сама она в патриотическом опьянении отправлялась вместе с воодушевлёнными добровольцами на войну с Германией, на Первую, империалистическую, главные поля сражений которой отважно исколесила в вагоне-госпитале санитарного поезда как сестра милосердия. На одной из фотографий, висевших на стене, она, серьёзная и строгая, с твёрдым взглядом исподлобья, в белой косынке с крестом на лбу, была запечатлена – в испарениях гноя, крови и пота, как вспоминала, – в отчаянной тесноте, меж перебинтованных, с костылями, раненых-покалеченных; она, между прочим, и в Совете по справедливому распределению пожертвований для раненых заседала. Была у неё в альбоме ещё одна военная фотография, и вовсе страшная, удушающе страшная, подаренная ей фронтовым фотографом: вдаль, чуть ли не в бесконечность, за линию горизонта, туда, где, как смерчи, вставали разрывы снарядов, уходила кривая чёрная щель окопа, в щели, уменьшаясь в перспективе, словно нанизанные на извилистую нить бусины, – остриженные «под ноль» головы солдат вровень с верхом окопа, с землёй: головы солдат, юных совсем, не понюхавших ещё пороху, будто бы покорно ждущих погребения заживо, стоящих в узкой змеевидно-длинной братской могиле, но ещё не засыпанных. А вот она на побывку в конце шестнадцатого года с фронта приехала: фото у афиши, сделанное перед концертом московской балерины Каралли.
– Через день, возможно, через два или три дня, точно уже не вспомню, – говорила Анюта, – убили Распутина; нет, чего плохого, господа хорошие, в меру прогрессивные, не подумайте, – говорила.
Распутин не был и никак, ну никак не мог быть героем её романа, она его, заскорузлого крестьянского мистика, на дух не выносила, но… легко ли сердцу стерпеть такое? Сама видела, великий князь Дмитрий Павлович с романтической поволокой в глазах вчера-позавчера ещё в ложе своей вычурным танцам Каралли хлопал, но… ларчик просто открывался: Каралли эта, выяснилось, писала от лица некой таинственной красавицы письма Распутину с просьбой о встрече, заговорщикам надо было в условленный вечер выманить Распутина из его дома на Гороховой, понимаете? Высокообразованный и утончённый великий князь и другие, близкие к царскому двору и дворянской верхушке негодяи-недоумки с леденящей кровь жестокостью убили Распутина! Мало что сделали из развратного старца святого мученика, так ещё и так получилось, что всем-всем-всем, кто думать-страдать умел, просигналили тем убийством: пришла беда – открывай ворота! И всё-то шло поначалу так, как порешили всевластные недоумки – а у них и совести было с гулькин нос, – всё во благо отечества; долго ждать блага ведь и впрямь не пришлось: пьяное ликование, красные банты, радостно заброшенные в небо треухи, но… Злобная мстительная орда вскоре запрудит улицы, обитатели дна с гиканьем погонятся за городовыми – их камнями добивали, затаптывали в кашу из грязного снега, навоза, крови. Относительно мирная революция? Не верьте! Толпа бросилась штурмовать «Асторию», где укрывались ещё верные царю офицеры, так толпу поливали свинцом из пулемётов, а потом тех же офицеров из тех же пулемётов и постреляли. И повсюду посвистывали шальные пули… Как точно совпадут рассказы Анюты, которые запомнит Германтов, с картинами революции, которые выпишет в «Красном колесе» Солженицын! А у родовитых и высоко вознесённых душегубцев, «благородных господ», изводивших незадолго до того в Юсуповском дворце старца, не подозревая, что нажимают при этом на курок революции, навсегда рыльца в пуху остались. Сколько раз Анютой всё это повторялось?
– Старец-то недурным был пророком: если меня убьют – скромно предупреждал, – погибнет Россия. А они, – без устали повторяла-уверяла Анюта, – и рады стараться, погибнет, так погибнет, туда и дорога ей, такой паскудной и ненавистной под продажным самодержавием, – в бездну.
Что это – следствие долгого исторического невезения или закономерная расплата за скудоумие политиков? Своими ядовитыми пирожными, которыми травили ненавистного, но крепкого, как дуб, старца-сибиряка, сумели и разуверившуюся, ослабленную войной страну отравить. Политиканы привычно грызлись между собой, у них в каждой партийной избушке свои погремушки были, а тут вдруг объединились в революционной одури, трон обрушили, империю согласно, под восторженные пьяные вопли, в разнос пустили; при попустительстве скудоумных временных министров и склочной Думы вскоре и армия, вся армия, которую Анюта чтила, ибо и сама на своём медицинском посту всю войну под бомбами-снарядами отстояла в тесном вагоне, провонявшем карболкой, оружие побросала, побежала… Трёхсотлетнее романовское царство агонизировало, потом и сразу дух испустило, когда в Могилёве генерала Духонина, порядочного и честного, по её оценке, самого порядочного и честного из когорты царских генералов, пьяная матросня схватила и растерзала. Помолчав, посмотрела Германтову в глаза; так-то, ненавязчиво, не по «Краткому курсу…» и по-взрослому, с малых лет преподавалась ему История.