Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как вам это понравится? – спрашивала Анюта, показывая фото внушительного бородача на фоне тяжёлого письменного стола с антикварным чернильным прибором и… бюстиком Наполеона. – Как вам понравится? Ни в какие ворота – борец за свободу как почитатель императора. Высокообразованный, окружённый шкафами со старинными книгами в тиснёной коже Леон, сидя на куче золота, обедая исключительно на лиможском фарфоре, потягивая fine-shampagne из пузатой рюмки тончайшего богемского стекла, и, – заметьте – поклоняясь гению Наполеона, призывал бедных и угнетённых силой отнять у него самого богатства и поровну поделить всё между собой, хотя сам наш передовой и состоятельный monsieur социалист скупым был, как Гарпагон, сам он ни сантима бы не пустил на ветер, ничто, ничто, кроме пролетарской костляво-загребущей руки, не понудило бы его порастрясти мошну. У него, свободного и просвещённого, всё только силой голодных и угнетённых рабов можно было бы отнять, понимаете?
Впрочем, зла на него она не держала – Сониного мужа-социалиста Анюта всего лишь не жаловала за фанатизм, в своих устных мемуарах уделяла мало внимания ему и его революционной борьбе, ибо слишком давно на него махнула рукой, давно поняла, что ему аукнется свободолюбивое словоблудие, когда решится он воплотить чересчур красивые мечты в пустопорожнее народническое дело. – Её прогнозы сбудутся: за фанатичную идейную борьбу с ним заслуженно и сполна расплатятся жестокие советские единоверцы. Зато без устали Анюта пересказывала популярные парижские истории и легенды давно минувшего блестящего века, пересказывала, разумеется, с чужих слов, ибо приехала в Париж спустя несколько десятилетий и ухватила лишь завистливо расцвеченный хвост тех историй и тех легенд, но пересказывала так выразительно и страстно, будто сама она режиссировала апокалипсическую картину падения огромной, переливавшейся хрустальным сиянием люстры в новой, только-только отстроенной и торжественно открытой для публики опере – падения в премьерной кульминации «Фауста», как раз под громовой хохот Мефистофеля; чудо из чудес, огромадно-пышнейшая, изукрашенная, как подарочный торт с избыточным кремом, – не находила слов поточнее Анюта, не знала с чем ещё можно сравнить то, что увидела внутри декоративно-лепного и щедро раззолоченного шедевра. Ну а падение люстры взбудоражило всегда алчущий новизны Париж посильнее, чем наркотические стихи Бодлера, все, вместе взятые, романы Бальзака, Золя и Мопассана, возведение Эйфелевой башни, дело Дрейфуса, изгнание конных пруссаков в остроконечных касках, победа и поражение Парижской коммуны или так потешившие оравы газетчиков и зевак громкие скандалы с обязательным битьём витрин на выставках импрессионистов; падение люстры на долгие годы врезалось в коллективную парижскую память.
– Я, – самокритично сообщала Анюта, – когда люстра грохнулась и хрустальные осколки во все стороны разлетелись, там со свечкою не стояла, я ещё – вообразите такое! – даже не родилась и никак не смогла бы поспеть к трам-тарараму тому, но с открытым ртом, как набитая дура, на ту исправно-великолепную и заново подвешенную, заново переливчато засверкавшую люстру потом пялилась всё представление, придя на «Аиду», вместо того чтобы на сцену поглядывать, следить за постановкой и действием, наслаждаться музыкой Верди…
И тогда, спустя столько лет, спустя столько кровавых революций и войн, давали «Аиду». Чудеса, но и тогда, когда впервые я прилетел в Париж, давали «Аиду», удивлялся совпадению Германтов.
Рухнет, проржавев, железный занавес, неожиданно жизнь выйдет из заморозки, и Германтов, без промедлений примчавшись на крыльях Аэрофлота в Париж… Все-все тогда, все, кто натерпелись разбойного, а потом и скучного до зевоты однопартийного гнёта, все, кто всласть – кто до горечи, кто до оскомины – намечтались-наговорились в кухонном своём вольнодумстве, так и эдак прикладывая на пробу к морде зверя-социализма маску человеческого лица, короче, все, кто наивно жаждали перемен, пока нудно длилось относительно безбедное брежневское правление, но не решались поверить, что российский лёд когда-нибудь тронется, едва реально замаячили перемены, возжелали поскорее глотнуть заграничного кислорода, в качестве опорного пункта в жадных и пока лишь воображаемых путешествиях своих по всему свободному миру, конечно, избирали Париж! И Германтов, пусть укоряя себя за стадное чувство – рабы, толкаясь, ринулись на волю, в досель железом отгороженную Европу, а он, будто бы несвободой вообще не задетый, он, франкофил-франкофон, у которого французский язык едва ль не в крови, отстанет? – он тоже, как все, при первой же послабляющей оказии в Париж полетит, а уж там отправится в оперу. Собственно, оперу, этот апофеоз музыкально-вокального жанра, он, сын оперной звезды, терпеть не мог, он тогда и билет-то в оперу вовсе не ради «Аиды» покупал и не ради созерцания скульптур, балюстрад, лестниц, нагромождённых мсье Гарнье, дабы на века, на зависть потомкам, возвести памятник буржуазному самодовольству в непревзойдённо-многопудовом стиле Наполеона III. Он отправится в оперу, чтобы увидеть вмонтированный в грузное рыхлое чудо эклектики тонко выписанный плафон Марка Шагала, и – под плафоном – увидит люстру, ту самую легендарную люстру, тот застывший над головами зрителей переливчатый поток хрусталя, вспомнит Анюту, её возбуждение, её восторги и горести, её бесстрашие, стойкость и твёрдость, её простой, но особенный, приперченный юмор, вспомнит и не поймёт никак, сам ли Шагал, расчувствовавшись, размыл кистью свои зеленовато-малиновые аллегории на плафоне или так преобразила воздушную плафонную роспись навернувшаяся на глазах Германтова слеза.
* * *Нет, живопись, тем паче – скандально-загадочная, нежданная живопись, которая на рубеже веков предъявила растерянно хлопавшему глазами зрителю какую-то заумно-издевательскую мазню, а вовсе не то, что реально видели вокруг себя нормальные люди, Анюту поначалу лишь раздражала, хотя – по её же признанию – разбиралась она в такой – халтурной, по её задиристо-смиренной оценке, – живописи, как свинья в апельсинах: «Я видела, Юрочка, Руанский собор, настоящий великий собор видела, понимаешь? А потом, внутренне содрогнувшись, увидела на музейной стенке какую-то жалкую квашню-размазню в солидной раме и подпись под ней на золочёной табличке – „Руанский собор“; и в какой же из двух соборов, настоящий или ненастоящий, прикажете мне поверить? К чему напрасно спорить с веком? – усмехаясь, смотрела ему в глаза. – Да хотя бы из самоуважения спорю я, поскольку не верю в сказки о мазне как о внезапном раскрепощении духа. Не желаю терпеть злонамеренного обмана, этой шарлатанской имитации высоких порывов, не желаю – понимаешь?» Неугомонная Соня таскала её по парижским выставкам, приобщала, но старания Сони пропали зря, глаза б Анюты не видели этих халтурщиков-импрессионистов или – ещё не легче – постимпрессионистов, не говоря уже о безобразных кубистах!
– И зачем воду они мутили? Зачем? Картина называется «Завтрак на траве»: лежит голая девица, и впрямь на зелёной травке лежит, а рядышком с ней, лежащей в чём мать родила, господа хлыщи в чёрных цилиндрах, фраках, ну и что? Впрочем, pardon, запамятовала, были ли на хлыщах цилиндры.
О, как увлечённо она играла вопрошающее негодование!
Исключительно для маленького Германтова играла… И раздразнила-таки его любопытство, его воображение, раздразнила.
– Они как бы ею, созерцаемой ими девицей, завтракают? А на других картинах и вовсе тела, дома, деревья какие-то размазанные, затуманенные, расплывчатые. Я носом в одну картину утыкалась, в другую, а ничего чёткого и близкого мне никак не могла увидеть, хотела, но не могла: не картина, а лишь многокрасочное, но при этом какое-то закамуфлированное выпячивание своего «я» и какое-то уже не только модное, но и возведённое во всемирное правило надувательство! Стоило в Париж, за тридевять земель, на перекладных ехать, чтобы похлебать киселя? Ну так вот, съездила, нахлебалась, теперь меня на те выставки и на аркане было б не затащить. Хотя такого беспардонного, но якобы добропорядочного, якобы облагородить нас готового надувательства, – ворчала, – с недавних пор уже и дома вполне хватало. Анюта ведь и в Русском музее передёргивалась от «бубновых валетов» и «ослиных хвостов», и от картин художника Махова, соседа по квартире, неутомимо творившего за стеной её комнаты, воротила нос и тихонько, чтобы Махов, не приведи Господи, не услышал её едких суждений и не обиделся, спрашивала: «Если вы все такие умные, скажите мне чистосердечно, на что это похоже, на что? Я, конечно, не семи пядей во лбу, но и не так глупа, чтобы…» И говорила, что никто не убедит её, будто красная и мохнатая – так и говорила, приподняв, будто изображала клятву в суде, ладошку, – мохнатая маховская мазня утаивает от профанов, но зато адресует просвещённым и утончённым натурам хоть какой-то смысл. Анюта смешно морщила носик, её раздражали запахи олифы и скипидара, просачивавшиеся в коридор из комнаты Махова.