Портрет убийцы - Фил Уитейкер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я снова смотрю на девочку и вижу, что юбочка ее задрана, вижу, как отец стягивает колготки и трусики до середины ноги, рука его поднимается, опускается, поднимается, опускается, всякий раз я смутно вижу, как она вступает в контакт с голой плотью дочери. А девочка продолжает сопротивляться, извивается, елозит по его ногам, бедрам, твердеющему члену, ее ягодицы трясутся под каждым ударом, преграждающим ей путь к спасению.
Этот дом уже некоторое время продается. Ты внимательно оглядываешь его фасад в поисках трещин, упадка, проверяешь оконные рамы, нет ли в них признаков гниения. Пройдет еще много времени, прежде чем он превратится в строение из кирпича и извести, прежде чем некий чужак, никогда ранее не бывавший в этом районе, не знающий о том, каким этот дом стал тотемом, купит его. Возможно, это будут адвокаты, врачи, бухгалтеры, музыканты. Все они, безусловно, хорошо обеспечены, раз надумали поселиться здесь. Они будут чувствовать себя в безопасности — в окружающих викторианских зданиях живут такие же, как они, люди. Не важно, что от них будет рукой подать до проституток на Форест-Филдс, что всего пять минут отделяют их от домов терпимости на Дороге Рэдклиффа. Проезжая каждое утро по городу, им придется пересекать наркотическую сумятицу Рэдфорда, Медоуз, квартал Святой Анны, и они с дрожью будут благодарить Бога за то, что не живут там. Их новые соседи станут радоваться — как хорошо, что в доме снова появились люди. Слава Богу, милая нормальная семья — дружелюбная, с детьми, чей смех сможет заглушить крики ребенка, а наиболее придирчивые утверждают, что они все еще слышны в ветреную ночь.
Зеленый комочек наконец вырывается, ковыляет прочь от возбужденного истязателя. Девочка делает всего пару шагов, но тут колготки и штанишки, спущенные ей до колен, сковывают ее продвижение. Отец хватает ее, поднимает с пола, бросает на диван. Вытаскивает из брюк ремень. Я хочу сорваться с места, пробежать тридцать футов по хорошо подстриженной поляне. И не могу. Я опоздал на десятилетия. Моя роль — беспомощного наблюдателя, свидетеля происходившего на протяжении нескольких лет.
Отец стоит над ней, а она лежит лицом вниз на диване, закрыв руками голову, защищая ее от того, что, как она знает, должно на нее обрушиться. Того, с чем она смирилась. Ведь он такой сильный — что-то, сидящее внутри нее, велит ей подчиниться, дать выход его колоссальной ярости. Ремень взвивается вверх с быстротой змеи и опускается на бледную плоть ее голых ягодиц. Она лежит, зарывшись головой в подушки, ожидая следующего удара, который, она знает, придет. Слышит ли она, как падает на пол ремень, как открывается «молния»? Чувствует ли она всю серьезность нависшей над ней опасности? Должно быть: она вскакивает, снова пытается добежать до французских дверей, до просторов сада, где ее могут услышать ничего не подозревающие соседи. Теперь он запутывается в одежде — брюки, трусы болтаются у него вокруг щиколоток. Это все равно как бег в мешках. И тут она ненадолго побеждает.
Горничная оборачивается на звук распахивающихся французских дверей. Вскакивает на ноги, хватает девочку в объятия. Прижимает к груди и выпускает, услышав несколько резких слов отца, который хватает Мэри за руки, тащит ее назад, закрывает французские двери, запирает их, а ключ кладет в карман своего пальто, которое по-прежнему бьет его по икрам.
Горничную все это не волнует. Она снова садится. Возможно, она вспоминает о деньгах, которые каждый месяц посылает детям домой. Если она и заметила стоящий член своего нанимателя, толстый, как рука девочки, с набухшими венами; если она видела, что его брюки и трусы лежат на полу, то никак этого не показала. Лучше не ставить под вопрос мир, от которого зависит ее жизнь.
Отец выходит на веранду, застегивая на талии пояс. В развевающемся пальто он идет к горничной. В комнате позади него я вижу нечто зеленое, лежащее на диване. Отец подходит к столу, к садовым стульям, — филиппинка-горничная встает. Он одной рукой берет портфель, другой делает жест. Жест, которым, судя по всему, отсылает ее в дом.
Возьми газету, начни читать рассказ, любой, какой хочешь. Гарантирую: ты немного почитаешь, потом не сможешь удержаться. Твой взгляд на несколько дюймов передвинется в сторону. Нас никогда не удовлетворяет чтение. Мы хотим видеть картинки, мы смотрим на картинки — на это скопление точечек, черных, белых и серых. Наши глаза пьют их, наше представление о людях не возникает только из описаний, — мы должны видеть лицо. Мы знаем, что можем составить на основании этого представление о человеке, прочесть язык миллионов лет. Нутряной инстинкт, первое впечатление — мне не понравился этот человек. Ты не можешь определить, чем не понравился, не можешь проанализировать — это инстинктивно, ты почувствовал это нутром. Редакторам газет знакомо это. И они дают материалу место, которое могли бы использовать для чего-то другого, — напечатать больше новостей, рекламу. Но они должны поместить картинку.
Куда только в этом мире не приходит камера?
Отклики расходятся не дальше Восточной части Центральных графств. Возможно, так будет всегда. В конце-то концов ведь это новость местного значения. Дочь бывшего мэра жаждет получить запрет на то, чтобы он имел доступ к ее детям. Об этом болтают местные языки. Удивляются, как унижают наших городских чинуш их потомки. Высказывают догадки, что могло вызвать такое глубокое расслоение в семье.
Однако по мере того, как раскрывается дело, оно становится предметом жадного интереса всей страны. Мои доходы должны были бы разбухнуть от гонораров из газет. Но начинаются бунты в Портсмуте, марши против землевладельцев по всей стране — с северо-востока до юго-запада, подогреваемые разоблачениями в одной воскресной газетенке. Пускают в ход краску, разбивают окна, нападают на невинных людей только потому, что они вроде бы похожи на напечатанные портреты педофилов. Словом, это становится новостью.
В течение судебного процесса я столько рисовал, что казалось, у меня сведет мускулы. Пастельные краски создавали упрощенное представление о цвете кожи, глаз, волос, одежды. Только когда она вошла в зал заседания, моя рука замерла. Я три десятилетия не видел ее. Почему-то я ожидал, что в дверь войдет все та же девятилетняя девочка, курносенькая и робкая. А женщина, которая вошла вместо нее, была явно напугана, но под ее страхом таилась решимость.
Прежде чем ей дали слово, произошло долгое словопрение между адвокатами. Ведь уже было решение суда. Некоторые вопросы, которые она пытается поднять, сняты с повестки дня. В конце концов, судьи разрешили ей дать показания, не преминув упомянуть о необходимости представить доказательства.
Прокурор напомнил ей основные факты. Первое нападение, растерянность врачей, полицейских, медсестер, осаждавших ее вопросами слева, справа, из центра. Страшное осознание, что она совершила нечто ужасное, нечто поразительно плохое. Появление отца, которому пришлось ее поднять, взять на руки, держать так, пока боль не утихла. Угрозы, что ее навсегда отторгнут от семьи, если она заговорит. Год отсрочки — единственная помощь, которую ей оказали власти. Затем все началось снова, пошло по линии эскалации, погружения в вечные муки.
Гарри Скэнлон, наш уважаемый экс-мэр, представлял сам себя в этом самом важном для него деле. Он поднялся позади скамьи, отведенной для защиты, с места, которое занимал на протяжении своей карьеры юриста. Даже теперь, когда кожа его была вся в морщинах, обвисла и болталась, я чувствовал его силу, его ярость, его абсолютную убежденность в своей правоте. Он бесконечно долго просто смотрел на нее, на тоненькую фигурку, решительно державшуюся за перила, ограждающие место для свидетелей. Кровь застучала у меня в горле. Скэнлон заговорил хриплым от ярости голосом, разорвав в клочья установившуюся в зале тишину. Ложные воспоминания, озлобленность неблагодарной дочери, желание отомстить со стороны ничем не обиженного ребенка. Он продолжал греметь, словно в помещении были лишь он и она. Ведь было решение суда, она хочет переписать историю, у нее злокозненные намерения. Мэри Скэнлон пыталась ему возразить — голос ее невероятно дрожал, однако большинство ее высказываний обрывалось новыми тирадами, которые исторгал ее отец. Она была бледная, он — красный. Я зарисовал их лица, затем лица судей — интересно, кто из них не поверит. А кто съежится от стыда. Под конец вмешался судья. Ему пришлось несколько раз стучать молотком, чтобы прекратить перекрестный допрос, устроенный Скэнлоном. Я смотрел на дочь, одиноко стоявшую на месте для свидетелей. Она повернулась с намерением уйти. В этот момент ее взгляд ненадолго скрестился с моим. В нем была пустота шока. На миг она снова стала девятилеткой. Нас не разделяло зеркало двойного вида. Я пылал — я был подавлен.
Что побудило ее нарушить молчание? То, что были прецеденты, появились новые верования, возникла возможность, что ее рассказам наконец поверят? Или роль сыграли годы наблюдения за отцом, членом клуба «Ротари», попечителем больницы, городским советником, вызывающим восхищение и всеобщее уважение? Или просто то, что она стала теперь Мэри О'Нил, родила дочку, которая приближалась к ее тогдашнему возрасту?