Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все эти люди не были ни дураками, ни психопатами, но все они страдали каким-то странным пороком мысли. Если бы им дали музыкальные инструменты и попросили бы сыграть какую-нибудь пьесу, они отказались бы: не умеем — и весь разговор. Если бы дали им плотничные инструменты и заставили бы их строить дом, они опять отказались бы: не умеем. Но все они с удивительной развязностью брались за сельское хозяйство — только потому, что оно представлялось им очень симпатичным и очень поэтическим занятием: проездом на дачу они видели из окна вагона, как в зеленых лугах красиво пасется пестрое стадо, они читали, как чудесно косил с мужиками Левин{102} Машкин Верх, они видели на картине Репина, как пашет Толстой, они помнили, как звучно и трогательно пел Кольцов о Сивке на пашне-десятине… Уверенные, что не боги, а только мужики эти горшки лепят, они очень уверенно брались за дело, и вот коровы переставали доиться, плохо запряженные лошади не развивали и половины своей силы, дисковая борона ломалась, сеялка не сеяла, а топор вместо полена попадал в коленку дровосека, и его везли скорее в больницу…
И страшное самолюбие мешало чему-нибудь научиться.
Догадин прошел в конюшню за хомутами — колышки с номерами были тут, а хомутов не было. Он обратился к Георгиевскому, пред которым он продолжал, несмотря ни на что, благоговеть. Тотчас же было наряжено следствие. Оказалось, что вчера вечером один из электротехников пахал на дальней поляне и, не кончив работы, оставил хомуты до утра там же, на месте, развесив их на орехе.
— Да почему же вы знали, что поедете опять пахать? — шумел Георгиевский. — Мог пойти дождь, могла представиться другая, более спешная работа, — вот она и представилась, а хомутов нет…
Тот хмуро оправдывался. Догадин пошел за хомутами, но вместо них принес только деревянные останки их: всю просаленную кожу съели за ночь всегда голодные шакалы. И вся работа разом стала: прежде всего было нужно скакать за сто верст в Новороссийск за новыми хомутами. Электротехник виновным себя никак не признавал, переходил на личности, и вышла дикая ссора: мы не батраки, здесь вольная коммуна и прочее.
И скоро исчез веселый студент, и оба электротехника, и обе курсистки, и Феня, которая, не порывая с Ваней, переехала снова к Клушенцовым и снова энергично взялась за шитье. Молодой приказчик из береговской потребилки, эдакий ловкий, румяный ярославец, обещал ей наладить настоящего Зингера в рассрочку в самом скором времени и вообще оказывал ей много всяких мелких услуг… На место бежавших из коммуны по непролазным зимним дорогам явился редактор захудалого вегетарианского журнала из Киева, который очень интересовался такими смелыми реформами жизни, а за ним страдавший запоем земский фельдшер, за ним один студент. Все эти люди были без денег, небольшие запасы Георгиевского таяли с невероятной быстротой, и он злился на это, тем более что толстовец всячески тянул с совершением купчей. И он поднял вопрос, чтобы все вносили определенный членский взнос, и поэтому уехали сестры из Воронежа, у которых не было денег, и вегетарианский редактор, и собралась было уезжать и Клавдия, но ее Георгиевский оставил, потому что видел ее беспредельную преданность себе. Не тронул он и Сонечку, потому что она была еврейка, а преследовать евреев постыдно. Тем не менее Спиридон Васильевич горячо обвинял его в кулацких замашках и за себя денег не внес.
И вдруг нагрянул урядник со стражниками. Сонечка была арестована для высылки по месту жительства, а кроме нее, захватили еще одного человека с прекрасными мечтательными глазами, который был настолько молчалив, что даже имени его никто в коммуне не знал.
— А вы, собственно, кто же будете? — спрашивал его урядник.
— Странно! — отвечал тот. — Разве вы не видите, что я человек?
— Так-с… Ну, а ваше имячко как же будет?
— А зачем вам это нужно? Не спрашиваю же я, как вас зовут…
— Так-с… А вид имеете?
— Странно!.. Конечно, имею… — с полной серьезностью отвечал тот. — Вид спереди вы уже имеете, а сзади — вот… — обернулся он спиной к уряднику. — А в профиль — вот…
Его тоже арестовали, но в Геленджике ему удалось без труда скрыться: стражники стали играть в карты и пить пиво, а он взял да и ушел. Искать его не стали: охота по такой грязи за всяким дураком таскаться…
Сонечка же проплакала всю дорогу до Окшинска, а приехав домой, твердо заявила, что она поедет теперь учиться заграницу. Такой ужасный и непроизводительный расход привел ее отца, очень почтенного, но очень бедного часовщика, в ужас. Но с другой стороны, мысль, что чрез пять лет Сонечка будет уже не пархатой жидовкой, а доктором, пред которой будут открыты все двери, так восхищала его, что он стал неутомимо бегать от мадам Гольденштерн к господину Зильбершатцу, а от него к мадам Диамантенпрахт — все почтенные эдакие коммерсанты — и наконец умолил их: они согласились давать Сонечке все вместе двадцать пять рублей в месяц до окончания курса. И совершенно счастливая Сонечка унеслась немедленно в Цюрих…
XXIII
В ОДИНОЧЕСТВЕ
Евгений Иванович застрял на побережье. Он снял комнату в пансионе Сияльских и жил изо дня в день, не зная, что будет завтра. Близких у него теперь здесь никого не было: Митрич с семьей, бросив подготовленную к посеву землю, уехал опять в Окшинск, чтобы там с началом весны приняться за поиски подходящего уголка. Евгений Иванович тосковал без своих детишек, но тяжелые, нудные отношения с женой пугали его и держали в отдалении от дома. И он не знал, хорошо ли это его отдаление от семьи — не при детях ли его место в жизни, его первая обязанность? Но с другой стороны, не может быть для детей без вреда постоянная вражда между отцом и матерью: недаром прелестные глазки их с таким тяжелым недоумением переходили всегда с лица отца на лицо матери и обратно. Изредка переписывался он с женой, но письма эти только еще более увеличивали ту странную пропасть, что открылась между ними.
«Не понимаю, не могу понять тебя… — писала ему как-то Елена Петровна. — Ты способен серьезно огорчаться, если я нечаянно стукну дверью или, взяв у тебя какую-нибудь книжку, я второпях забуду поставить ее на свое место… Как же жить тут? Как отзовется эта мелочность твоя на детях?..»
И он отвечал ей:
«Да, мы никогда, никогда не поймем один другого! Это так ясно… Я стерпел бы всякое личное неудобство, но нельзя хлопать дверью в жизни, нельзя никак, ибо это начало всякого безобразия, беспорядка, уродства. Это угнетает меня. Если нет в жизни красивой тишины, если нет в ней благообразия, то такая жизнь для меня — проклятие, бич. Моя безграмотная мать понимает это, а ты, прочитавшая тысячи книг, не понимаешь, для тебя это пустяки, о которых не стоит говорить! Впрочем, что же говорить? Бесполезны все эти слова…»
На своем тысячеверстном пути сюда он видел инженеров, купцов, барынь, нищих, студентов, рыбаков, офицеров, крестьян, казаков, монахов, солдат, видел города, села, деревни, корабли, вокзалы, элеваторы, копи, степи, лесопилки, пашни, весь этот необъятный муравейник людей, которые копошились с утра до вечера, работали, обманывали, пили, ели, крали, продавали, покупали, пахали, убивали, пилили, молотили, ловили рыбу и прочее, а в результате всей этой суеты была Россия, было чудо России, огромной, до краев богатой, как будто уверенной в себе… А он вот, точно обсевок в поле, лишний, и нет ему места во всем этом движении, шуме, и радостях, и труде. И здесь тоже он ходил, смотрел, слушал, говорил с поселянами, босяками, интеллигентами, точно все надеясь выпытать у них тайну этой их уверенности в себе, в своем труде, в своем значении, но своего секрета они не выдавали ему. Он съездил на Новый Афон{103} — монастырь в идеале он всегда очень любил и давно, с детских лет тайно мечтал о нем, — но там он нашел бестолковые, аляповатые постройки, которые безобразили собой райскую красоту солнечного берега, и жирных тупых монахов, которые были уверены, что они спасаются, и которые торговали тут же, в монастыре, и крестиками, и сардинками, и иконками, и гребешками, и тувалетным мылом, и альбомами с видами Кавказа… И он снова вернулся к Сияльским. И он сидел целыми часами на берегу, и уходил с ружьем в дикие горы, а то лежал на спине на теплой земле и смотрел, как караваны жемчужных облаков лениво неслись куда-то над этой затихшей прекрасной землей, точно не в силах уйти от ее чар. А по вечерам он все что-то писал в свои секретные тетради. Яся раз подобранным ключом открыла его стол и попробовала читать эти записи, но сделала презрительную гримаску и бросила: какая-то галиматья…
И он спрашивал себя: у всех ли есть такие вот тайные — хотя бы и не писанные — тетради и что было бы, если бы люди открыли все такие свои записи. И потом понял он, что ничего особенного не получилось бы: их лжи, которые они говорят, так же разнообразны, как и их правды, которые они скрывают, и наоборот. Нет, соглашения не получилось бы, если бы даже они и открыли свои сердца до дна… Да и о каком соглашении их можно говорить, когда он не найдет никак согласия в самом себе? Православие или Единая Религия? Россия или интернационализм? Ехать домой к матери и детям или пока побыть здесь? Тысячи вопросов, больших и маленьких, задавал он себе тысячи раз и — ответа не получал или, вернее, получал десятки самых разнообразных ответов, а какой из них верен — кто знает?