О душах живых и мертвых - Алексей Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто же и скажет о них правду родине и братьям, если не писатель, обрекший себя на служение тебе, Русь!
А тройка знай мчится по столбовой дороге, только все темнее кажутся встречные строения да легли поперек пути черные тени. Даже ямщик примолк..
Где же они, русские люди, способные вымести из отчего дома веками накопившуюся паутину? Кто скажет вещее слово: «Вперед!»?
– Русь! Русь! – тихо взывает беспокойный путник и всматривается в ночную даль.
Но долги ли вешние ночи на Руси! Уже светает за дальним лесом, уже брезжит первый золотой луч и умываются студеной росой бархатные луга.
Почему же не жить в этом раздолье Абакуму Фырову и товарищам его, всем, кто мыкается в бегах или по острогам, всем, кому нет жизни от мертвых душ?
Эх, птица-тройка!..
Глава вторая
Михаил Николаевич Загоскин долго не мог понять: хвалят или бранят его в «Отечественных записках»?
Дело разгорелось из-за очередного загоскинского романа «Тоска по родине».
Плодовит был московский Вальтер Скотт, но от главной мысли никогда не отступал – ненавидел всякие новшества и, сколько было сил, хвалил благоденствие, ниспосланное Руси православным господом богом.
Можно сказать, Михаил Николаевич одержал в последнее время даже победу. До сих пор чествовали его, главным образом, московские друзья, ныне обрел он новых союзников в Петербурге. Там возник журнал «Маяк». Издатели его сумели за пояс заткнуть всех Булгариных резвостью мысли. Бросил «Маяк» луч яркого света на отечественную словесность и провозгласил: нет в России более верноподданного, более православного, одним словом, более гениального писателя, чем Михаил Николаевич Загоскин.
А тут возьми да вмешайся «Отечественные записки». Собственно, не «Записки», а все тот же беглый московский студент Виссарион Белинский. Когда начал читать Михаил Николаевич его рецензию, даже понравилось сначала. В рецензии было напечатано черным по белому: «Появление каждого нового романа г. Загоскина – праздник для российской публики». По добросердечию подумалось Михаилу Николаевичу, что раскаялся разбойник или просветился немеркнущим светом «Маяка». По-праздничному настроился писатель и осенил себя крестным знамением в благодарность господу богу за то, что смирил он наконец последнего ворога.
Раскаявшийся критик и в самом деле продолжал: «Основная идея его романа – необходимость любви к отечеству и уважения ко всему отечественному».
– Истинно так! – в умилении подтвердил Михаил Николаевич и готов был протянуть руку примирения остепенившемуся мальчишке.
Но через несколько строк его чуть было не хватил удар. В статье, посвященной Загоскину, критик вдруг заговорил о мыслях мертвых и романах дидактических.
– Мертвые мысли! – взревел Михаил Николаевич. Лицо его стало багровым. – Да что же смотрят власти в Петербурге?! Объявил расходившийся разбойник мертвыми мысли, священные сердцу каждого верноподданного, – и ничто ему! И до сих пор он не в кандалах, не на каторге!
Хитер оказался будущий каторжник: поговорив о мертвечине, он опустил забрало и, прячась от возмездия, снова заявил, что сказанное не следует относить к нему, Загоскину.
Да как же все это понять?
Великий писатель изнемогал от недоумения, а распоясавшийся хитрец, вооружившись смертоносной булавой, вдруг нанес новый удар. Он уверял читателей, что г. Загоскин исчерпал всю глубину своей задушевной идеи и что в романах его наблюдается истощение дотла… А потом возьми да и назови вежливенько самые недостатки писателя… достоинствами, чтобы снова разнести эти достоинства в пух и прах.
Он играл с маститым романистом, как кошка с мышью. Он усыпил цензуру, чтобы прорваться к читателю со словом правды. Итак, этот рыцарь без чести и племени уже пустил ядовитую стрелу в стан москвитян и, что было еще опаснее, посягал на священные идеи, выставленные в этом стане, как боевая хоругвь.
В самом деле! Михаил Николаевич нападал в своем новом романе на крикунов, превозносящих мнимую, по убеждению писателя, культуру Запада. Ведь в московских особняках, при участии того же Михаила Николаевича, было давно доказано, что эта культура догнивает. Виссарион Белинский объявил, что автор впадает в крайность.
У Загоскина в романе была помещена замечательная сцена: русский лакей, попав с барином в Лондон, как истинно русский богатырь, разит в харчевне англичан «под самое дыхание», «по становой жиле» и прочее и прочее. Воинствующий автор в каждом своем произведении непременно помещает пламенную оду самобытному русскому кулаку. А критикан – не мог уж и имени его произнести Михаил Николаевич, – издеваясь и над автором и над витязем, совершающим подвиги в лондонской харчевне, объявил его выражения «чересчур народными», а всю сцену «несколько грязноватой».
Не знал Михаил Николаевич, что еще крепче бы выразился Виссарион Белинский, если бы не стоял рядом с ним бдительный Андрей Александрович Краевский с редакторским карандашом в руке; не знал и того, что сам Виссарион Григорьевич должен был унимать клокотавшую в нем ярость, чтобы только обойти цензуру и послать наконец смертельную стрелу в нарождающийся лагерь москвитян. Стрела, пущенная гневной рукой, нашла цель. Читатели, давно привыкшие к междустрочным объяснениям, смеялись, а писатель, когда уразумел, наконец, не без помощи друзей, куда метил Белинский, еще раз взревел:
– Караул! Буду срочной эстафетой жаловаться графу Бенкендорфу!
Михаил Николаевич, изласканный на московских дружеских обедах и возвеличенный петербургским «Маяком», искренне верил, что его вдохновенному и всемогущему слову осмелился противостоять только один-единственный смутьян, укрывшийся, как в засаде, в критико-библиографическом отделе «Отечественных записок».
А какую бы эстафету пришлось слать графу Бенкендорфу, если бы услышал Михаил Николаевич такую речь:
– Наш царь поднимает хоругвь самодержавия и поддерживает ее чем попало – виселицами и молебнами, голубыми мундирами жандармов, суздальскими иконами и романами Загоскина.
Встретив удивленный взгляд слушателей, которым такой перечень казался несколько парадоксальным, оратор продолжал:
– Недаром помянул я Загоскина. Словесностью, купленною по дешевке, тоже не приходится брезговать, когда нужно укрепить основание трона. Но есть и будет на Руси другая литература!
Так говорил Александр Герцен. Он снова был в Москве в огромном отчем доме.
Позади остались бесконечные дороги изгнания.
Конечно, власти не смешивали Александра Герцена с колодниками из беглых мужиков. Избирая путь к исправлению сына богатейшего московского барина, его иначе познакомили с российскими просторами.
Герцен мог ехать в ссылку в собственном экипаже. Мчались по дорогам экстра-почты, ползли помещичьи рыдваны, брели мужицкие ходоки, гремели кандалы на этапах да провожали колодников черные избы, крытые соломой и занесенные сугробами.
На все это еще раз нагляделся молодой московский изгнанник, когда власти разрешили ему переехать из Вятки во Владимир. Теперь у Александра Ивановича было меньше юношеского задора, но много горького опыта, приобретенного в скитаниях и на перепутьях подневольных лет.
Во Владимире пришло к нему счастье. Сюда умчал он из Москвы свою ненаглядную Наташу, похитив ее из затхлого дома старухи-благодетельницы. Во Владимире родился у счастливых супругов первенец – сын Александр.
Молодой отец, едва объявился в жизни Сашка, обратился к нему с нетерпеливым напутствием:
– Иди в жизнь! Иди на службу человечеству! Я обрек тебя на трудный путь. Может быть, погибнешь, но пронесешь чистую душу. Благословляю тебя! Иди!..
Напутствие было, пожалуй, несколько восторженным, но хмель любви и молодость не способствуют трезвости мысли. А Сашка, словно предчувствуя трудный путь, тоненько, едва слышно заплакал…
Но вот и Сашка, и Наташа, и сам Герцен опять в Москве.
Немногие из оставшихся друзей слушают пылкую речь вернувшегося изгнанника:
– Кончились тюрьмой годы ученья, кончились ссылкой годы науки, пришла пора науки в высшем смысле и действия практического!
Он поднимает бокал и, храня в памяти юношескую клятву, которую он дал когда-то вместе с Николаем Огаревым на Воробьевых горах, служить людям по примеру Рылеева и Пестеля, обращается к отсутствующему другу:
– За солнце Воробьевых гор!
Он и Наталье Александровне часто рассказывает о том навеки памятном вечере, когда стояли они, обнявшись с Огаревым, давая нерушимую, пусть еще детскую клятву, а заходящее солнце обдавало их мягкой лаской закатных лучей. Если бы вернуться хоть на минуту в тот невозвратимый день!..
Барственная Москва не слышит речей Александра Герцена. Именитые люди ведать не ведали, что, готовясь к действию практическому, привез с собой из ссылки незаконнорожденный сын почтеннейшего Ивана Алексеевича Яковлева вороха бумаг: здесь и повести, и статьи, и дневники, и драматические этюды. Везде, словно вехами, отмечен пройденный путь – и колебания и ошибки – и все ярче и ярче разгорается костер ненависти к насилию и произволу.