О душах живых и мертвых - Алексей Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Назимов помолчал, отдаваясь воспоминаниям.
– Ну, расскажите, Михаил Юрьевич, что слышно о Секретном комитете по крестьянским делам?
– Как? И сюда дошли вести об этом таинственном комитете? – удивился Лермонтов.
– О, мы ловим каждое о нем слово и ждем решений, о которых мечтали в молодости!
– Пустое, Михаил Александрович! – отвечал поэт. – О комитете в Петербурге уже перестали, пожалуй, и говорить…
Назимов недовольно посмотрел на поэта.
– Узнаю ваш саркастический взгляд и неверие, – сказал он, – но ведь жизнь-то идет вперед! Не говорит ли об этом самое учреждение комитета?
– Мне тяжело разочаровывать вас, Михаил Александрович. – Лермонтов говорил мягко, словно боялся причинить лишнюю боль. – Неужто вы думаете, что государь…
– Дело не в государе. Создается общественное мнение.
– Оно представлено теми, – продолжал Лермонтов, – кто владеет рабами и никогда не поступится своим правом.
– Но есть же люди и среди дворян! – воскликнул Назимов.
– Не люди, дорогой мой, а мертвые души…
Встретив недоуменный взгляд Назимова, поэт объяснил:
– Я имею в виду новую поэму Гоголя, о которой он сам поведал мне в Москве.
Разговор перешел на Гоголя. Потом Лермонтов подробно рассказывал о жизни в столицах. Чем больше рассказывал он, тем мрачнее становилась нарисованная им картина. Пошлость и пустота, добровольное раболепство и угодливый страх перед каждым квартальным, продажная бездарность и беспощадное гонение на честную мысль…
– Вот, Михаил Александрович, картина того, как слагается у нас общественное мнение. Кто же поверит в Секретный комитет? Право, приличнее бы именовать этот комитет сказкой для детей…
На следующий день они встретились снова. Назимов был мрачен и заметно под хмельком.
– Кажется, я немного пьян, – начал он. – А кто в этом виноват? Вы! Поэт, не способный подняться над землей на крыльях всепобеждающей мечты.
– Увы, Михаил Александрович, – отвечал Лермонтов, усаживая Назимова, – ненадежны эти крылья…
– Молчите, циник! Лучше рухнуть на землю с высоты и разбиться, чем ползать на четвереньках.
– Мужественные люди не говорят о смерти, Михаил Александрович!
– А если слишком много смертей было в нашей жизни?
– Палачи думают иначе. – Поэт подошел к Назимову. – И каждая смерть будет их новым торжеством…
– Тем скорее постигнет их кара небесная!
– Бог не вмешивается в русские дела… может быть, потому, что невозможно разобраться в нашей неразберихе, взирая с небесной высоты.
– Но кровь-то, пролитая палачами, вопиет к небу!
– Если только там кто-нибудь есть…
Назимов встал, покачиваясь. Глаза его блуждали.
– Каждый год, – сказал он тихо, – когда приближается день смерти Рылеева и его товарищей, я схожу с ума. И боюсь оставаться один. Ведь я был единственный узник, кто из окна каземата видел виселицы и казнь…
– Знаю.
– Что вы знаете? Этого нельзя знать! Надо было видеть и вытерпеть. О малодушие! Почему я не разбил тогда голову о каменную стену?!
– И доставили бы лишнюю победу палачам.
– Демон! – вскричал Назимов. – Демон-искуситель! А я все-таки верю…
– Во что?
– Во что? – повторил Назимов. Он положил голову на руки и так сидел несколько минут. Хмель как-то сразу с него соскочил. – Опять близится июльский рассвет, – заговорил он. – Как сейчас вижу – под окнами моего каземата виселица. Барабанная дробь и палачи. Они идут толпой, палачи в генеральских эполетах и в тюремных кафтанах, палачи в белых перчатках и те, с деловой, равнодушной хваткой…
– Не надо, Михаил Александрович! Пощадите себя…
– Не пощажу! Ни себя, ни вас! И ведут братьев наших… А потом крик, страшный крик из-под савана сорвавшихся с петли… А-а! – почти закричал Назимов и закрыл глаза. – И снова палачи, бросившиеся на полумертвецов…
Он протянул руки, будто отбиваясь от страшного видения. Все лицо его, испещренное морщинами, было мокро от слез.
– Где же отмщение? Где? Вы последнюю надежду отнимаете своим неверием…
Лермонтов сидел на табуретке, облокотясь на стол. Губы его были сурово сомкнуты.
– Отмщение будет, – твердо сказал Михаил Юрьевич. – Но отмщение не приходит само по себе.
– А вы, нынешние, в сторонку?
– Моя участь решена. Буду жить, чтобы ненавидеть, и ненавидеть, чтобы жить…. История не за нас с вами, Михаил Александрович. История не подала вам руки помощи в решительную минуту. Она не захотела поправить ваших ошибок.
– Как ошибок?
– Нелегко говорить иногда правду, но вам скажу. – Поэт помолчал. – Примите эту правду как дань уважения к подвигу и самоотрешенности горстки храбрецов. А правда, жестокая правда истории, заключается в том, что против врага не выступают, вооружившись только энтузиазмом, хотя бы трижды свят был этот энтузиазм. Нужны резервы и хорошо защищенный тыл.
– Стало быть, у вас, нынешних стратегов, есть и то и другое?
– Увы! И мы ходим в пасынках истории. Вас была горстка, мы живем разбросанные и разобщенные, каждый сам по себе… ничтожные песчинки в океане пошлости и холопства.
Он взглянул на Назимова. Назимов, весь дрожа, не отрывал глаз от окна. За окном медленно вставал день. Небо полыхало багровым пламенем. Рассвет был, должно быть, именно таков, как тот, о котором только что рассказывал бывший узник каземата № 13 Петропавловской петербургской крепости.
Михаил Юрьевич подошел к Назимову и крепко обнял замученного человека.
Часть вторая
Душно!.
Глава первая
У кронштадтских причалов весело дымит, готовясь к отплытию, пассажирский пароход. Нет нужды тащиться в чужие края по беспокойным российским дорогам. Даст пароход последний гудок – и прости-прощай любезное отечество.
«Северная пчела» из номера в номер печатает списки особ, отъезжающих за границу. Одни везут на модные курорты застарелые подагры и геморрои, другие надеются на парижских бульварах избавиться от сытой скуки, третьи и сами не знают, зачем обременяют себя хлопотливым путешествием.
А как не ехать, коли пропечатали в «Пчелке» даже какую-то ничтожную статскую советницу! Она, выскочка, и едет-то, может быть, только для того, чтобы увидеть свое имя на заветных страницах.
Но многие уезжают от истинной докуки – надоели управители имений. Словно сговорившись, отписывают они о мужиках, отлынивающих от барщины, и недоимках по оброку. А еще ссылаются на прошлогодний недород: барский хлеб давным-давно продан купцам, а мужикам до новин будто бы вовсе нечего есть. И опять строчат о непокорстве. Беспокоят, дурни, господ, словно сами не знают, как поступить. И дело-то простое: коли не помогают домашние средства, требуй военную команду. Только деньги хоть лопни, да представь! Забыли, ироды, первейшую заповедь, а господа который пароход упускают, когда-то поспеют к лазоревым берегам…
Но, отправляясь в дальний путь, с облегчением вздохнет наконец владетель ревизских душ: слава богу, хоть о Секретном комитете толки заглохли! Впрочем, нечего было его и заводить. Прибавить бы исправников да высылать в имения по первому требованию воинскую помощь – ничего больше не надо.
И едут господа за границу, кто куда. Пароход, стоя у кронштадтских причалов, встречает их веселым дымком. Завидуют счастливцам те, кто еще не может подать сведений о себе в «Северную пчелу»…
Никому не завидовал Павел Федорович Заикин, а выехать в Берлин, как давным-давно собирался, все еще не мог. И даже не по нерешительности характера, а просто по сердоболию. С постояльцем его, Виссарионом Белинским, творилось неладное. Вовсе не играл Виссарион Григорьевич в любимый преферанс, не ездил даже в театры. Но и дома не сидел. Уйдет неведомо куда и возвратится совсем изможденный.
Если же навещал его Павел Федорович, постоялец либо молчал, занятый какими-то думами, либо отвечал непривычно кратко.
Известно, что Виссарион Григорьевич печатно и словесно изобличал литературных разбойников. К этому Павел Федорович давно привык и даже сочувствовал. Теперь же вдруг возьми да и объяви неистовый постоялец:
– Панаев – осел, Хлестаков и сивый мерин!
А ведь Иван Иванович Панаев по-прежнему бодро шел под знаменем либерализма и печатался не где-нибудь, а в «Отечественных записках»!
Ничего не понял господин Заикин, но Виссарион Григорьевич не стал объяснять. В редакции «Отечественных записок» явственнее обозначились тайные междоусобия. Они были тем заметнее, чем резче писал Виссарион Белинский, не признававший никаких законов редакционной этики, кроме велений собственной неподкупной совести.
Когда обрушился Белинский на Загоскина, Иван Иванович Панаев, по-прежнему стоя под знаменем либерализма, очень сетовал, однако, на критика за непочтительное отношение к именитому писателю. За то и досталось же Ивану Ивановичу вместе со всем его либерализмом!
Ничего не знал об этих междоусобиях Павел Федорович и, желая перевести беседу на более приятную тему, заговорил о Краевском.