Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К сожалению, в тамбуре меня ожидал человек, никогда мною не любимый, на руках ее был мой ребенок – полуторагодовалый Сашка. Но все, что ни делает Бог, делает к лучшему, эту мудрость сама жизнь мне стократ подтверждала и научила меня все принимать, как из Его рук данное. Тоня сообщила мне, что Иван Иванович принимал все меры и нашел сильных мира сего, могущих освободить меня только после решения ОСО.
– Тебе недолго ждать, – сказала Тоня, – скоро ты будешь на свободе.
– Сейчас же иди к Ивану Ивановичу и скажи ему, чтобы он не нажимал ни на какие кнопки: его запутали в дело, и это может повредить ему. Я отсижу свой срок, я не имею права причинить ему неприятности.
На этом наше свидание было окончено, говорить было не о чем. Я поцеловал Сашку, меня увели.
На следствии всеми силами пытались впутать в дело Ивана Ивановича.
– Ты себя так нагло держишь, – кричал следователь, – надеешься, что тебя спасет Иван Иванович? Мы его так впутаем в дело, что он носа не посмеет сунуть, а сунет – сам же и пострадает.
И впутывали всячески. Имея свободные деньги, на которые Иван Иванович не скупился, я помогал ими Криволуцкому, Корнееву, бедствующим. Мама на его деньги покупала дома, в которых прятались и служили «тети». Следствием он был определен как финансист, на деньги которого содержалось подполье. Формулировки делал следователь, как ему заблагорассудится, а материал давали «цирлихи-манирлихи», не подозревая, что этим самым ставят под удар депутата Верховного Совета, Героя Соцтруда, академика Мещанинова. Следствию сам он был не нужен по той простой причине, что, давая деньги, он не имел представления, на что они тратятся и как используется домик, купленный мамой. Следствие впутывало его на всякий случай по принципу «чем больше, тем лучше», а тут им надо было исключить его вмешательство и помощь мне. Понимая это и боясь за него, я просил Тоню передать ему все, что я сказал ей. Я не мог и не имел права принять свободу в ущерб его репутации. Впоследствии, когда «великий языковед»[118] обрушился на Мещанинова и на его теорию и на Марра с их учением о «языке», «корифей наук» не ликвидировал его, как многих, сказав:
– Если б я нэ был глубоко увэрэн в чэстности и преданности акадэмика Мэщанинова, то я бы посчитал его врэдытэлэм!
Услышав сие изречение, будучи в лагере, я благодарил Бога, что сказал Тоне в тамбуре «столыпинского» вагонзака на Курском вокзале и что Вари не оказалось дома. Я бы целовал ее и плакал, а Иван Иванович, нажимая кнопки для моего освобождения, мог бы изменить мнение о себе «великого мыслителя», которому ничего не стоило уничтожить еще одного ученого!
Поезд мчится, стучат колеса, конвой грабит, конвой за пайку хлеба сваливает в своем отсеке кожанки, костюмы, сапоги, раздевая донага, кидая на смену рваное и дырявое, чтобы прикрыть срам. Конвой свирепствует, бьет под вздох, учиняя самосуд и расправы. На долгих стоянках в тупиках выволакивает за ноги отдавших свои души в руцы Божии тела, стучащие безжизненными головами о половицы коридора, о ступеньки лестниц. Зверей в клетке кормят живой солью, пропитавшей насквозь и выпавшей в осадок на поверхность тощей наваги. Воды нет – вода в обмен, а менять-то уж нечего. Блатные в законе, блатные грабят изнутри, конвой – снаружи. За награбленное у них пайка и вода. Доколе, Господи, доколе?[119]
Обливаясь потом в три ручья, раздетые догола, дышащие, как рыба, выкинутая из воды, задыхаясь в собственных миазмах, с пересохшими от жажды губами, лежат человеческие тела в три яруса. По коридору медленно, стуча сапогами, взад и вперед, равнодушно, сыто и упитанно, с красными рожами от выпитого, шагают, вышагивают русские парни, бездушные, безжалостные мародеры с комсомольскими билетами в карманах гимнастерок.
– Касмар, касмар! – беспрестанно твердит, повторяя в подтверждение истины, бедный японец Танака-сан. В России он выучил единственное это слово, несущее в себе глубокий смысл и определяющий всю систему. Это его последний путь, это его последняя дорога.
– Касмар… касмар.
А сколько его еще впереди? Для меня он только начинался, а чей-нибудь уж близок час!
В этом кошмаре встретили мы Новый год, Рождество, приближалось Крещение, а мы все ехали и ехали. То расстояние, которое поезда преодолевают за сутки, мы ехали многими неделями. Загонят на полустанке в тупик, и сутками стоим средь сугробов. На измор брали, на уничтожение, кто знает. Брать уж было нечего, а все обирали и обирали. Подъезжая к Ухте, стали по документам делать перекличку, в которую попал Иван. Ему, значит, Ухта, мне дальше. Используя авторитет своей бороды, я попросился к начальнику конвоя. Привели в купе: просторно, воздух свежий, на столе жратва всякая, водка.
– Садись, отец, что скажешь?
Сел и говорю:
– Слушайте, ребята, не могли бы вы меня в Ухте выкинуть?
– Фью! – присвистнул начальник. – Это мне тебе проще стакан водки налить, чем ссадить. Тебя, отец, Воркута ждет, и нигде, кроме как там, сдать тебя не могу. Не примут.
– А по болезни?
– Да по болезни вас хоть всех прямехонько в санчасть. Все вы, того гляди, сдохнете. Принимают дохлых, и то возни сколько. Не могу, отец, а вот водки налью.
– Нет, не надо, я ж сколько суток не жрал, воды не пил, не хочу, чтобы ты меня дохлого сдавал.
– Эй, налей ему воды!
Мне подали ковш холодной воды, я выпил.
– Бери, ешь. – Он отодрал кусок вареного мяса и дал мне с хлебом. – За что сел, отец?
– За язык.
– А… – протянул начальник. – Язык мой – враг мой, не ту ж… лизнул?
– Вот за то и сел, что не лизал.
– По тебе, отец, видно, что не лизал.
Съев кусок мяса, напившись вдоволь, я вернулся в клетку и рассказал Ивану о разговоре: «Тебе – Ухта, мне – „Воркута, чудная планета, двенадцать месяцев зима, остальное – лето“»[120].
На Ухте мы попрощались. Иван от щедрот своих отслюнил мне часть барахла, оставшегося у него. В купе-душегубке убавилось народу, а Танака-сан все говорил по-русски: «Касмар».
За окнами непроходимые сумерки, сгущающиеся с каждым километром пути. Кожва. Как выяснилось потом, конвой решил попробовать сбагрить нас на Воркутинскую лесосплавную командировку – все одно Воркутинская. Выгрузились из душного, жаркого вагона на мороз градусов под сорок. Босые, полураздетые, ноги у многих обернуты тряпками.
Вытянувшись в цепочку, выслушали правило поведения в этапном пешем следовании: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения!» Двинулись. Собаки на сворах, автоматы наготове, дороги не видно. Ни день, ни ночь. Мелколесье, сосны да ели. Снег скрипит, люди падают, одни проходят мимо, другие стараются поднять, чтобы не пристрелили. «Оставь, пусть стреляют, сил больше нет». Подняли, идет, механически волоча ноги. Мороз сковывает дыханье, лезет ближе к телу. Так мы двигались часа два. На самом берегу заснеженной Печоры – вахта, вышки, за забором – бараки. Дым из труб змеями ползет ввысь. Стоим час, силы покидают, вот-вот оборвутся.
Печора! В эти места мы собирались в начале лета на пейзажи. Собиралась группа, в ней и Варюха. Собирался ехать нами всеми любимый художник и педагог Сергей Михайлович Ивашев-Мусатов – чудесный педагог, зажигающий сердца, наполняющий силой творчества, окрыляющий души мощной силой духа как человеческого, так и творческого. Собирались ехать, чтобы творить первозданную красоту этих мест. Я мечтал, я грезил, я с нетерпеньем ждал того часа.
И я стою на ее берегу, замерзший, обессиленный ЗК – зэк. «Кто за судьбой не идет, того судьба тащит». Вот она – моя судьба! Кто бы думал? Ноги как култышки, руки – их словно и нет. Пляшешь, дуешь, топчешься. Наконец!
Вышло начальство в валенках, в овчинных полушубках, розовые, сытые. На носилках уносят в зону павших в бою. Их много! Остальным команда: «Кругом, шагом марш к вагону». Это смерть! Белая смерть! Я не дойду, нет сил, нет ног. Но есть второе дыхание! Надо, надо, надо. Я не помню, не знаю, откуда оно пришло, кто дал силы! Дошли все обмороженные, еле живые, но дошли.
Вагон! Милый желанный вагон. Теплый вагон. Тюрьма, клетка стала желанной, необходимой для спасения жизни.
В зоне, на берегу, этап не приняли: слишком большие сроки, в зоне побоялись. Взяли только обмороженных и не могущих идти – как гуманно, как демократично! Остальных – на Воркуту!
Ехали, ехали и въехали в кромешную ночь, круглосуточную, многомесячную. Плывут по темному небу, как огромные удавы, спазматически сами себя проглатывающие, светящиеся бледным свечением фосфора сияния, возникающие и пропадающие, внезапно рождающиеся и медленно умирающие. Они бродят по темному небу средь звезд и Млечного Пути, как страшные призраки неумолимой безысходности!
Воркутинская пересылка. Прожарка, вшей навалом – хоть греби. Баня – отрада «дней моих суровых».
– Эй, Борода! Давай, валяй в прожарку, принимай шмотки!
Валяю, принимаю, куда-то сую. Этап вымылся.
– Эй, Борода! Валяй мыться!