Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да в любой, без разницы, смертники, они и есть смертники, свалка вшивых тел. Одно название – санчасть. Я один на тысячу. Скоро я начальником зоны стану: у меня кадров больше, чем у капитана. У него план, у меня – вал! Ни грамма лекарств, одна линейка, лечи как хошь. Да чего их лечить, пусть дохнут. Главное, Леха, чтоб полы блестели – и весь компот! На известняк попасть равносильно расстрелу, растянутому во времени. Отведи его в любой, пусть орудует. Как фамилия твоя? Чтоб знать. Что кончал-то? За что сел?
– Арцыбушев. Я – военный фельдшер, 58–10.
– Значит, в каликах-моргаликах разбираешься? Да их все равно нет и не будет, сам увидишь, если выживешь, да тебе твой кореш помереть не даст, если самого не убьют. Иди, покажи ему хозяйство да научи лагерной грамоте, он же фраер.
– Прощай, Яшка. Прежде чем меня убьют, я сам прикончу любого. Разве что во сне, но и сплю я одним глазом, на-ка, хрен, выкуси, разве что на этапах, если к блатным один попаду, но сук начальство бережет, мы, суки, с ними одно дело делаем – перевоспитываем, что бы они без нас в зонах делали? Все на суках и держится. Вишь, даже оружие в руки дали, чтоб вершить. – Он взял пику. – Пошли, Леха! Барак покрепче выберем. Я к тебе еще зайду, Яшка, дело есть. А ты моего кореша не обижай. Слышь?
Мы вышли, петляя между бараками, скользя меж сугробов, вошли в плохо освещенный барак. Сплошные нары в два яруса, на них тесно друг к другу людские тела. Кто-то, свесив ноги, скинув рубашку, бьет вшей, пропуская ее швы сквозь зубы, как бы дуя их. Топится печь, в ящике возле – уголь. За печью нары, самое теплое место в бараке. На нарах раздетые по пояс урки, кидают карты.
– Эй, вы! Духари, вот я вам лепилу привел, лечить вас шуровкой[126] будет. Слушать и повиноваться, да место освободите ему к печке поближе. Он средь вас главный.
Во время этого монолога меня внимательно щупали глаза, как бы изучая – кто, и что, и как. Привел самый старший сука. Его слово – закон, но и он во всякий миг под ножом ходит. Репутация и протекция скользкая и где-то опасная. Надо очень хорошо самому сориентироваться в этой компании, благо я к ней некоторое касательство в юности имел.
Аркашка ушел, а я соображал, что к чему и как. В обязанность мою входило утром, в обед и вечером раздать принесенную в барак баланду и кашу, утром раздать хлеб, нарезанный за зоной, взвешенный с приколотым лучинкой довеском.
В зоне не было ни кухни, ни столовой. В зоне была раздатка с оконцем, к которому в очередь подходили могущие ходить работяги. Просовывали в оконце котелок или консервную банку, и раздатчик черпаком плескал в нее баланду. По лагерному рациону на «скотскую» душу полагался кусочек мяса, величиной с ноготь. Все взоры доходяг были обращены на черпак: плюхнется ли кусочек. Плюхнулся, сам видел и слышал. Отойдя в сторону, двумя руками обняв котелок, он судорожно выпивал мутную бурду, не разжевывая мороженую картошку, сваренную вместе со скользкой перловкой, стремясь как можно скорей ощутить губами желанный и вожделенный кусочек жизни. И каково было его удивление, разочарование и горе, когда кусочка не оказывалось. Он заглядывал в котелок, он его тряс в надежде найти, поймать, положить в рот и долго, очень долго сосать его. Он сам видел, он слышал, как кусочек плюхнулся в котелок. А фокус был очень прост. К черпаку на ниточке привязывался кусочек вожделенного мяса, который, плюхнувшись, вместе с черпаком возвращался назад. Таков лагерный закон. Ты умри сегодня, я – завтра.
Лев Копелев меня предупреждал не иметь в лагере дело с пищей, хлеборезкой, каптерками и всем тем, где воруют и грабят заключенного, где и тебя вынудят делать то же: все это кончается новым сроком или ножом в спину. Теперь надо быть очень осторожным, особенно с «костылями» (костыли – это довески, пришпиленные к пайке щепкой). За хлебом надо ходить самому с фраерами, чтоб донести, и держать ухо востро. Суп, кашу, в особенности ценные кусочки мяса считать, требуя их поштучно на душу живую. Все поровну, и никаких гвоздей!
В бараке блатных много, в основном – сявки. Есть блатари и покрупней. Основная часть населения – харбинцы. Русские эмигранты, приволоченные после войны из Харбина. У всех пеллагра, цинга и дистрофия. Конечно, быть может, мне и придется прибегнуть к помощи пик, но это как крайность. От сук – подальше.
Так началась моя лагерная дорога. Шесть лет впереди! Я старался держаться в стороне, сохраняя нейтралитет, не примыкая ни к какой группе. За печкой играли в карты на принесенные мною пайки, ставя каждый свою на кон. Доходяги ее сметали с ходу, как соловецкие чайки; суп и кашу я делил счетом ложек, мясо выдавал в подставленную ладошку. В периодически вспыхивающие драки за печкой я не вмешивался. Одно мне не удавалось – заставить мыть полы. Кого бы я ни просил из огней[127] и сявок по-хорошему, все одинаково огрызались:
– Иди, гад, сейчас глаза выколю, – делая угрожающий жест двумя растопыренными пальцами.
Как-то залетело в барак начальство. Первое внимание на пол.
– Почему, твою мать, полы черные, кто старший?
– Я старший.
Начались крик, ругань, мат-перемат, чтобы немедленно да чтобы сейчас же полы были белые. Ни вши, которых можно было грести лопатой, ни клопы в миллиардном исчислении, ни умирающие пеллагрики, из которых хлестала вонючая вода и удержать которую они были не в состоянии, – все это для них не имело значения. Полы должны были блестеть янтарным блеском. Я подошел к Яшке.
– Ну что, попало? – спросил он. – А в чем дело? Что, мыть некому?
– То-то и дело, некому, сам я не в силах такой барак оттереть добела.
– А тебя никто и не заставляет. Это ты должен заставить.
– Да я прошу, а никто не слушает, да еще огрызаются.
– Ты просишь? Просишь эту мразь? Он, видите, просит. Бери шуровку и бей. Видал, как я на приеме, так и бей!
– Да они меня убьют!
– Уважать будут! Уважать! Понял? Блатных много?
– Паханов нет, больше сявок.
– Тем проще. На тебе махорки, угости головку, чтоб не вмешивалась, понял?
– Да!
– Иди, желаю у дачи. Это сперва боязно: учти, все они – трусы, заруби себе на носу. Мелкие, подлые трусы. Палку они уважают, если она справедлива. Ты думаешь, что я всех линейкой ласкаю? Того, кого надобно. Если их распустишь, они тебе на голову сядут и тебя же презирать будут. Я эту тварь знаю. Меня здесь боятся, но и уважают. Они знают, что коснись – я первый их защитник, но коль сам виноват – пощады не жди. Это, брат, суровая школа, страшней фронта. Учись, пока я жив.
Он насыпал мне махорки; выкурив с ним козью ножку, я пошел в барак. Вот она какая школа, я от нее с Мурома отвык, придется вспомнить. Наутро, угостив блатных за печкой махрой, взяв у печки шуровку, она же кочерга, я подошел к нарам и потянул за ноги трудоспособную сявку.
– Што надо?
– Слезай, гад, пол драить!
– Да пошел ты!..
Ударив раза два по хребту шуровкой, я стащил его с нар и дал в руку швабру. Молча взял. Из-за печки смотрят и молчат. Подхожу к другому:
– Вставай!
Встает. К третьему:
– Вставай!
Встает.
– Драить добела! Устанете – других дам. Не то в карьер! Поняли?
– Понятно, – ответили сявки хором.
Смена смене идет – пол чистый и белый. С этого дня «половой» проблемы не стало. Зауважали!
А. П. Арцыбушев. Автопортрет. Воркутлаг
С куревом в зоне было крайне трудно – у блатных оно было бесперебойно. Где-то они его доставали, понятия не имею. У моих же блатных, ниже рангом, бывали перебои, потому и сосали махру до обжига губ, передавая друг другу затянуться. Блатная орда страстно обожала сказки, и для того, чтобы быть у них в законе, фраеру необходимо «тяпать» сказки. Иногда они меня упрашивали, насыпая махорки на закрутку.
Затаив дыхание, слушали, собираясь на нарах гурьбой, а я «тяпал» – и чем страшней, тем лучше. Но удивительно, я и без сказок был средь них в каком-то законе.
Надо сказать, что блатные в лагере, на пересылках не трогали, а даже предупреждали: не тронь – лепила. Санчасть – это был их остров спасения, соломинка. Я всегда им помогал в трудный момент.
Минула зима с трескучими морозами. Помирали на нарах харбинцы, кормили вшей и клопов тощие тела доходяг. Аркашка иногда меня навещал, спрашивая, нужна ли его помощь.
– Да пока не надо, а коль надо – найду.
Блатные, видя, что я как-то сук сторонюсь, все больше принимали меня за своего. А я старался быть ничьим. Так спокойней.
Я давным-давно сообщил о себе Варе, но ответа нет и нет. Как-то прибегает огонь в барак и кричит:
– Леха, тебе посылка!
Не обрадовался я ей, хоть сам помаленьку «плыл» от скудости питания. Пошел на вахту, а у дверей на дворе толпа. Посылки дают! Дождался очереди. Вскрыли вертухаи ящик, все перешмонали, перетрясли, распечатали, ножами истыкали. Я кусок мыла в карман положил и с ящиком на брюхе вышел, а тут в две шеренги строй блатных и сук. Я прекрасно понимал, что у меня ее все равно раскурочат, украдут, отнимут, и буду я страдать от обиды, своего бессилия, от потери. Все равно ничего не было, прожил, пусть и не будет, проживу! Иду я меж строя и, не глядя, что попало в руку, так же, не глядя, направо и налево все раздал, а ящик ногой пульнул, как мяч. Иду себе в барак, а за мной вслед бегут и кричат: