Блюз чёрной собаки - Дмитрий Скирюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сцена так устроена, что, когда горят одни софиты, в зале не видно ни лиц, ни фигур. Это мне тоже было на руку: легко представить, что играешь в пустом ДК. Звукач оказался толковый — мониторы работали чётко, а басист и барабанщик гвоздили слаженно и хорошо держали темп. Я явно недооценивал ребят. Кажется, это Маккартни сказал, что лучший барабанщик — это такой барабанщик, о котором во время выступления можно забыть? Полностью подписываюсь. Так что единственное, что меня в них по-настоящему раздражало, — это дань возникшей в середине 90-х моде петь по-английски. Волнение захлёстывало меня, в кровь шёл адреналин. Хельг у кромки сцены ещё что-то видел в зале, но я смотрел в основном на гитару, и вторую песню, «Train to Nowhere» — «Поезд в никуда», — выдал на чистом автопилоте. В ней только два аккорда — соль и ля мажор, пару раз я смазал, пару нот пропустил, но отыграл сравнительно легко. Главное испытание меня ждало на третьей, «Expiation» — «Искупление»: вот тамошнее соло было коронкой Игната. Только сейчас, стоя на сцене с исцарапанным чёрным «гибсоном» в руках, я запоздало понял, что уметь играть, брать аккорды — это ещё не главное. Сорока предпочитал комплекты самых тонких струн — их проще «тянуть», у него была необычная техника, звукоизвлечение какое-то потрясающее, я никак не мог врубиться, как он это делал. Но выяснять было уже некогда: ударник дал отсчёт — и песня понеслась.
Дальнейшее мне трудно объяснить. Я читал в автобиографии какого-то известного баритона про забавный случай. Его пригласили на роль Тонио в «Паяцах», а в мире оперы существует странная традиция, почти причуда: в прологе «Паяцев», большом сольном номере, есть ля-бемоль, отсутствующая в партитуре, но публика всегда ждёт её от певца, подающего мало-мальские надежды. А дядька прежде даже не пытался взять ля-бемоль. Да, он мог её пропеть, но… на октаву ниже, чем нужно. При этом он не хотел отказываться от роли и упорно избегал коварной ноты на репетициях, и в конце концов главный режиссёр спросил его: «А та высокая нота, она у вас есть или нет?» Певец с видом оскорблённой невинности сказал, что полагает бессмысленным впустую растрачивать силы на репетициях. «По мере того как приближался самый ответственный момент, — рассказывал он, — я со всё большим упорством гнал от себя мысль о подстерегавшей меня опасности. Потом взял дыхание, и — раз! — из моей груди вышло такое мощное и звонкое ля-бемоль, что я едва не онемел от изумления. Но прервать звук я уже не мог и тянул его, покуда хватило дыхания». «Ну, это вы хватили! — укорял его режиссёр после спектакля. — Не спорю, нота удалась на славу, но уж больно вы её затянули. Должно быть, вы вложили в неё всё, что приберегли за время репетиций…»
Нечто подобное произошло со мной. Хельг отпел второй куплет, пошёл проигрыш, я собрался с духом, вдавил педаль, рванул струну — и вдруг из динамиков ударил столь упругий, мощный звук, что я и сам оторопел. Спасло меня то, что Игнат здесь тоже делал паузу, потом с места в карьер выдавал цепочку очень непростых аккордов, среди которых были G6, Fadd9 и совершенно отчаянный E7b9; из этого каким-то непостижимым образом складывалась классическая пентатоника. Копировать его манеру было нелегко: он применял экспрессивную, «дёрганную» фразировку в контексте медленного блюза, это требовало недюжинной техники. Но вспоминать, сопоставлять что-либо не было времени — я запрокинул голову и целиком отдался ощущению стальных струн под пальцами и звериного воя гитары, летящего в стонущий зал.
И опять, как в давешнем кинотеатре, на меня накатило чувство продавливания реальности. «Да что ж это такое?» — только и успел подумать я, после чего все мысли вылетели у меня из головы. Играл я — и в то же время словно бы не я. Я не мог так играть, не умел! Пальцы всё делали сами. Огрехи, срывы, смазки — всё работало на меня! Это была какая-то мистика, в меня будто кто-то вселился. Если честно, я ничего не понимал. Через пару тактов я открыл глаза, поймал изумлённый, ошарашенный взгляд Хельга, тряхнул головой, оскалился: «Знай наших!» — и пошёл на второй круг.
Память плохо сохранила, что было дальше. Мы гнали песню за песней. Я плохо слышал мониторы, только грохот барабанов, вместо этого, где-то глубоко под собой, я стал различать странный звук, похожий на отдалённый, на грани слышимости, вой. От него было такое ощущение, будто мне в позвоночник вгоняли иглу, но моя — моя гитара! — вторила ему. Помню, Хельг объявил после третьей песни: «На гитаре — Жан! Мы только сегодня встретились на улице…» — и понёс какую-то чушь в этом роде. Помню, я кричал Штапику: «Что играем?», а тот отвечал: «А хрен его знает!» Гитаристом он оказался неплохим, играл упруго, звонко, переборами в манере Уэйна Хасси. А со мной что-то происходило. Происходило что-то, да… Горизонт скачкообразно сузился, рампа уже не слепила, в какой-то миг я перестал различать цвета, зато вдруг ясно начал видеть публику в зале — то одно лицо, то другое, словно выхваченное вспышкой, возникало в темноте — раскрашенные девки, бледные, вампирского вида парни, какие-то обкуренные волосатые персонажи и обритые наголо личности. И руки — руки, тянущиеся ко мне из темноты. Позже мне показывали фотографии, где я мечусь по сцене с гитарой, обрывая провода, скалю зубы и крестом раскидываю руки — с голым торсом, без майки, хожу по краю и пинками скидываю в зал кроссовки… Я не помнил себя, от этого делалось страшно. В голове молотками стучали ситниковские слова: «Куда ж ты лезешь, сопляк, ты же через год с моста сиганёшь!..»
Это было что-то первобытное — амок, безумие, божественное бешенство сродни берсеркерству; теперь я понимал, что владело Литтл Ричардом, Винсентом, Тауншендом, Хендриксом и прочими, когда заставляло их крушить гитары, забираться на рояль, долбать ногами по клавишам и рвать струны зубами. Мне казалось, что весь мир сошёлся в точке на сцене, где пульсировала в тяжёлой звуковой медитации моя гитара. Хельг, видимо, тоже проникся — зажигал как бешеный и пару раз чуть не убил меня микрофонной стойкой; полконцерта я провёл на карачках. Разбитые микрофоны походили на увядшие тюльпаны, гитара в моих руках стонала и плакала, зритель бушевал. Кабанчик, бледный как смерть, вцепился в пульт, как рулевой в штурвал, и вёл концерт через бушующее море звука. На медляках — их было три — все лезли обниматься. Вместо девяти заявленных песен мы отыграли добрую дюжину (если не чёртову). Помню, в конце я совсем обнаглел, прорвался к микрофону, проорал в него: «А сейчас — «Блюз чёрной собаки!» — и выдал дикую импровизацию минут на семь, а остальные подыграли. В себя я пришёл на коленях посреди сцены, совершенно обессиленный. Динамики ещё гудели, я буквально физически ощущал, как последняя нота улетает в вечность.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});