Новый Мир ( № 9 2006) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10Тоффлер О. Смещение власти: знание, богатство и принуждение на пороге XXI века, стр. 9.
Пятнадцать мгновений зимы
Лондонский филармонический оркестр, дирижер — Bernard Haitink
Бавильский Дмитрий Владимирович — прозаик, эссеист, критик. Родился в 1969 году. Окончил Челябинский государственный университет. Автор романов “Едоки картофеля”, “Семейство пасленовых”, “Ангелы на первом месте” и многочисленных выступлений в прессе и сетевых изданиях.
Инне Прилежаевой.
Я люблю симфонии Шостаковича за то, что они дают возможность смотреть внутреннее кино . Кинематографическое восприятие симфонической музыки не есть особенность сочинений ХХ века. Это перемена оптики под воздействием кино, распространяющаяся буквально на все, в том числе и на восприятие музыки. Если романтика (Бетховен, Чайковский etc.) помогают лучше чувствовать, Шостакович дает возможность для полета мысли. Его ураганный монтаж, постоянная смена планов хорошо подходят для нынешнего сознания, воспитанного на музыкальных клипах.
Большая симфония напоминает мне сжатый, до синопсиса, роман. Эпос. Историю воспитания или карьеры, семейную сагу или дорожные приключения, авантюрное повествование или роман тайны. Вот мне и захотелось записать (отрецензировать) экранизации этих романов моим внутренним зрением. Тем более, что и сам Шостакович был большим любителем словесного искусства: многим его симфониям предшествовала литературная программа, в некоторых из них звучат поэтические тексты.
Итак, симфоническая музыка Дмитрия Дмитриевича возникает на стыке нескольких искусств — кино, литературы и собственно музыки. Отсюда — такой странный жанр передачи впечатлений, описания принципиально неописуемого: ведь сколько слушателей, столько параллельных музык звучит одновременно. Мне захотелось записать свои.
Первая симфония Шостаковича (1925)
Шостакович, несомненно, — зимний композитор, простуженные альты, разгорячающая самое себя медь; в морях его симфоний невозможно купаться. Можно только ходить задумчиво вдоль берега, любоваться приливами и отливами. Увидеть вдруг во всеобщем движении единичный объект и замереть на мгновение, удивиться. Ты приехал к морю в несезон, у тебя есть несколько тактов-дней, чтобы потратить их на мысленные мысли.
Сравнение с морем — самое работающее: мощная махина саму себя крутит, вертит, каждая волна приносит свой поворот темы, антитемы, тезиса, антитезиса. Синтеза не будет: не тот коленкор, не та эпоха. Каждая музыкальная фраза порождает свои собственные квадратные скобки, трансцендентальную редукцию и эпохе. Ничего не утверждается, все смывается, как следы на прибрежном песке, да, именно, это новое знание о человеке, о слоистости его слюдяной души.
Ехидца интонаций прорывается с первых тактов, искривленный, безгубый рот — призрак злости. Позже это превратится в хроническую мизантропию, фирменный прием и символ противостояния — чему? И с кем прошли его боренья? Все времена одинаковы, не чума, так холера.
Традиционный музыкальный хронотоп подвешен на веревки. У девятнадцатилетнего вундеркинда еще маловато силенок, чтобы противостоять традиционному долгозвучанию и неизбывности тем (слышишь, пробежала лунная дорожка фортепианных россыпей). Отголоски всей музыки сразу — от Бетховена до Чайковского (“Щелкунчик”, прослушанный в горячечном или пьяном бреду) и “Могучей кучки” слышны, это музыка вообще, музыка по определению, не фундамент, но лиловое облако; бесформенный комок теста (именно потому, что формально — наиболее выстроенный, отстроенный, в сравнении с другими, последующими) c округлыми краями-виражами, завивающимися словно бы локоны, — там, где в “традиционном” опусе мелодия продолжается до своего логического завершения, здесь она уводится в полутона, ну да, закругляется, подчеркивается полутонами, чтобы закончиться вот так, на полуфразе, не взрывом, но всхлипом (cлышишь, слышишь еще одну серебряную россыпь?), методичное выхолащивание логики и причинно-следственных связей.
И это создает эффект неожиданных солнечных лучей, внезапно пронзающих ватную толщу.
Вторая симфония Шостаковича (1927)
Вторая самая маленькая — всего две части, и длится 21 минуту. Слова Александра Безыменского опять же таки.
Из густого варева, из зудящего и имманентного Соляриса (как оркестр настраивают, только чуть гуще) возникает тихая труба, потом вторая, так они и шагают по ступенькам вверх-вниз, расходясь или совпадая друг с другом. Я хорошо вижу эти лестницы, даже перила, хотя, прежде чем начинается активная музыка (шершавое марево становится дырявым), дым движения, смог застилают почти все.
Проявление полноты звучания совпадает с моментом сотворения мира, выпиленного виолончелями и струнной группой. Смычки борются с героическими интонациями, с фирменной композиторской ехидцей (во второй она заменена той самой лесенкой, см. выше), которая, по всей видимости, есть фиксация на человеческом. Очень уж мал человек, мал и случаен — на фоне густых симфонических простыней, означающих космические пространства и мерцающую за горизонтом восприятия вечность.
Шум и активность возрастают к финалу первой части, мутируя в социально-политическую определенность (партийность закрепляется симметричностью звучания однотипных инструментов, спаянных в едином порыве, как деревня и город, как рабочие и крестьяне, как блок партийных и беспартийных). Никакого апофеоза, но трудная, с кровавыми мозолями (в них главное не кровь, но лимфа духовых) работа. Блуд труда, выдыхающийся в тоскливое нытье валторн. Сквозь них, как сквозь асфальт, как сквозь снег, пробивается подобие некой индивидуальности. Все затихает в предчувствии возможной гармонии.
И тут начинают петь. Безыменского. Бездомного. Бездонного. Соляные столбы, вырастающие на раз. Мужской хор. Нахер. На одном дыхании: на последнем. Потом женский добавляется, сходится-расходится, как по лесенкам в присутственном помещении; сбоку — межеумочные скрипицы, духовицы, половицы, елочная спесь. Вопиющее расхождение с неопределенностью зачина и духовидческими началами первой части: голосовая телесность, плотная, потная, как фотография физкультурников-демонстрантов, выплывшая из черно-белых тридцатых.
Но слушается на одном дыхании. Я все время никак не мог понять, почему не могу слушать вокальные циклы Малера. А просто природа (порода) иная, реалии другой культуры. А тут мне, воспитанному на меди гимна Советского Союза, все очень даже с маслицем ложится. Выходит как эскиз — гимна или герба, неканонический, не утвержденный, из государственных архивов, колосится по бокам перезвонами, спеленывается в толстые косы где-то в центре. Хотя слов все равно не разобрать.
Третья симфония Шостаковича (1931)
Каждый раз один и тот же прием, выстреливающий в начале, — тягучее, манящее соло, раздвигающее пространство. В лес, в чащобу, где болотные огни да крупа звезд крупного помола...
Потом мы входим внутрь, попадаем в нутряную складчатость, где все подвижно: вода и свет стелятся-струятся по слизистым стенкам, как если ты внутри, скажем, желудка, переваривающего пищу. Неоправданная радость из ниоткуда, агрессивный энтузиазм — откуда они берутся и во что, оборотни, превращаются? Нет, это не взрывы плоти, это — первомайские гуляния, искаженно увиденные, словно бы в отражении, размазанном по пузатым поверхностям духовых. Их тут, кстати, множество превеликое, переумноженное на литавры и колючие запилы смычковых, мешающихся с барабанной дробью и звуками “охотничьего рожка”.
Музыка Шостаковича подвижна совершенно кинематографическим образом: композитор превращается в кинооператора, слушатель следует за его видеокамерой, переходящей из залы в залу, из состояния в состояние; самое удивительное, что почти не видно швов, их заменяют, выполняют их функцию зтм, затемнения: мгновения тишины, которая обязательно разрешается бременем до срока.
Снова выстраивается очевиднейшая оппозиция: космогонические мотивы, связанные с монохромными фоновыми массами серых, серо-буро-малиновых цветов, с одной стороны, и люди — мелкие, картонные, карикатурные (музыка кривляется и киксует) — с другой. Два этих начала не борются друг с другом (невозможно), не сосуществуют, но длятся параллельно друг другу — как гигантский рисованный задник и тысячи лилипутов, застывших в нелепых позах. Сверху на них наваливается, наседает густой симфонический поток — нечто подобное есть на картине Рериха “Небесный бой”, где мощные облака, в несколько потоков, в несколько рядов, массивно движутся навстречу друг другу. Где-то их прорезают скрипичные запилы, где-то корячатся, стараясь перекричать друг дружку, трубы, обрамленные колокольцами, литаврами, чем-то еще, совершенно невыразимым, невыразительным. Эффект возникает от восприятия всего этого дребезжащего (кто в лес, кто по дрова) великолепия только в целом. Да, это раньше музыка стремилась собраться в одной точке, стать одним лучом, у Шостаковича она громыхает, как старый трамвай, — каждый бок дребезжит по отдельности и стремится вычертить свой собственный, автономный график, стенограмму, граффити.